Во время ж сильного ветра
отлично во мне действует воображение.
Екатерина Секунда
Есть такой эффект в жизни всякого, верно, из успевших сознать себя существ, я назвал его «эффектом штакетника».
Поначалу его, ещё крохотным человечком, вманивают в жизнь – вкрадчивым посулом «бесконечной» череды увлекательных приключений, открытий, обретений... Человечек охотно поддаётся, втискивается в узость предложенных ему обстоятельств, встраивается в систему поначалу одних только почти наслаждений. И начинает верить услышанному в обетовании: ведь приключения, открытия, обретения поначалу сыплются, словно из рога изобилия, с всё нарастающей и многообразною частотою – только успевай выбирать! И так жизнь идёт, разворачивается, лениво побрызгивая туда и сюда сомнительной чистоты красками, натужливо скрипя на обходе той или иной остроты углов, набирает обороты и сбавляет их, мало-помалу, ободняв сама в себе, заскучневает, болотится, обдаёт начавшего недоумевать человечка прохладцей усталости, припресневает на вкус, обескровливает... Человек (уже не человечек) дивится замеченной вдруг и разом перемене (в себе и вокруг), вздымается на дыбы сам, начинает дёргать проходящих за рукава и фалды (первый, может быть, кого он принимается дёргать и вопрошать, - его отец), всматривается в их лица, ещё больше изумляется и начинает нечто крепко подозревать...
В мучительных раздумьях он порывает с окружающими, бежит их, уединяется, забивается в угол потемнее и начинает мучительно думать, вспоминать и снова думать, до исступления мысли и чувств, и так «сорок дней и ночей каменной пустыни»...
Наконец он дозрел. Он выбирается из своего угла, пытается влезть на какое-нибудь из близлежащих высокое место (а сил мало, он оскальзывает, падает, пачкается в грязи, но и грязь для него теперь ничто, и запах дерьма ничто, и само дерьмо, из него сочащееся, ничто)... И вот, грязный, в оборванных одеждах (если от них, одежд, хоть что-нибудь да осталось), в крови, в ссадинах и кровоподтёках, взгромоздившись наконец на груду глухих к его усилиям каменюк, он взывает к обещавшим многое Небесам... Молчание ответом ему. Он слышит в молчании насмешку, он плачет и убирается прочь, размазывая слёзы по грязному и ещё более загрязневающему в потерянности вида и образа лицу.
Куда? Угол – прибежище ему. Он снова забивается в свою нору и начинает прислушиваться к всякому вздоху – преимущественно своему, а не чьему-либо чужому, прислушливо ловит всякий хрип и стук, замечает утрату остроты ощущений, апатию, скуку, кислый вкус во рту и, непременно, резкие запахи выдлелений своего усталого тела. Неприятно, конечно, но терпимо, пока – терпимо... Он ещё пытается озираться кругом: он ищет чего-то прежнего, «высокого», «чистого», «светлого» (далее – набор подходящих синонимов); но мало-помалу и как бы против воли человека внешние краски одна за другою блекнут, сами члены его обездвиживаются, картина мiра превращается в пошлую мазню ученического натюрморта, память превращается в свалку безродного хлама, груду обломков чего-то ненужного, в сущую чепуху и дрянь...
Его дежурно спрашивают, «на одре»: «Вы боитесь (смерти)?»). Он, что остаётся в нём сил, отрицательно мотает огромною своею, кудловатой башкою, силится радостно выхрипеть: «Н-не-ет!»
Его и не понять, однако спрашивавший делает вид, что поверил ему. Ему и вправду нельзя в эту минуту не поверить: видимость отсутствующего доверия к нему страшнее для окружающих, чем сама его смерть. С равнодушием дико уставшей делиться бактерии он принимает конец.
А ведь некто (некогда) учил его, что смерть надо принимать наглецом, чтоб видящие её усомнились в твёрдости «устоев».
И я думаю: просто им никогда не приходило в голову взгромоздиться на шаткий, разгвозданный временем штакетник вечности, и, уж тем более, попытаться усидеть на нём.