?

Log in

No account? Create an account
УБИЙЦА В РЯСЕ - Олег Ликушин

> Recent Entries
> Archive
> Friends
> Profile
> My Website

Links
«День Нищих»
блог «Два Света»
Формула (фантастическая повесть)
Ликушин today
«Тот берег»

December 19th, 2009


Previous Entry Share Next Entry
09:06 am - УБИЙЦА В РЯСЕ

Часть, из существенных, Осьмая: Хрусталь и Мокрое

1. Званцы и блудодеи. Второй свет

 

Молчи, прошу, не смей меня будить!

О, в этот век преступный и постыдный

Не жить, не чувствовать – удел завидный,

Отрадно спать, отрадней камнем быть!

Микельанджело (перевод Ф.Тютчева)

 

Обычно в столь ранний час на улицах нашего города, ничем не отличающегося от сотен других уездных городов срединной полосы российского государства, живой души не заметишь, а если и промелькнёт что, так это, будьте уверены, либо с давеча подзагулявший да и потерявшийся на винных парах сторож из церковной караулки, где набитые мухами часы имеют по ночам обыкновение бить одиннадцать вместо двух, либо вовсе глупая баба из кухарочьего сословия в догонках за сбежавшей бодливою козой. Серьёзная наша публика, как то: чиновник в форменном сюртуке, отец протоиерей в камилавке над густо сдвинутыми бровями, писатель Достоевский в немецкой шляпе, купец в пролётке за серою лошадью, сам господин исправник али миловидная барыня с собачкой – в этакую рань фырштычить, то есть, по-нашему, завтракать изволит (ну, Достоевский-то, пожалуй, ещё и вовсе почивает). А тут – народу-то, народу! Публика самая, с позволенья сказать, разносортная – и простолюдины, и купеческого состоянья, и пепиньерки*, и даже господа. И все чем-то возбуждены, у всех спешливое и взволнованое на шепотке слово, а с ним и тревожная радость ожидания во светловзоре. Все спешат в пригородный наш монастырь, а кто по каким-то своим неотложностям не спешит, тот других подгоняет. zhurnal.lib.ru/l/likushin_o_s/

 

День обещает быть ясным и светлым, высокий день-то! Дорога от города до монастыря, чуть боле версты, запружена колясками, бричками, извозчик покрикивает: «Легша, легша-а!», пылит... По обочинам народ попроще – и богомольный, приезжий, и пешкодралом из окрестных деревень мужики с бабами, и мещанка с поминутно-привычным, на крестном знаменье охом, ну, у той, известно – вся жизнь всюнощная.

Монастырь – вот он, рукой подать: стены белы-высоки, башни по углам пузаты, над гóлубью кýпола в частой золотой звезде крест солнцем отблескивает. Чрез надвратную башню, к длинному двухэтажному дому отца-игумена и по обе стороны выложенной плитами дорожки – пёстрые клумбы цветов, дале лужайки с грядками отошедшей уж земляники, с аккуратно подстриженными яблонями, вишнями, сливами. Хозяйство большое, монастырь из богатых, и скотный двор тебе, и поля, и огороды, и рыбные ловли. Одно слово: приют-надёжа, от соблазнов, от невзгод, трудностей, обиды какой. Живи – Богу молись, взыскуй о Граде невидимом, о Царстве Божием, что есмь внутри нас, всякого – внутри. За монастырём – чрез сосновую рощу – скит, со своим храмом, с погостом. Тут-то всем и собрание, и повод к нему: последний наш старец Зосима в ночь преставился. Упокой, Господи, душу сего в селениях праведных!..

... Ты вот что, Читатель, на «живописи» не заахивайся, а лучше-ка следи-послеживай, да повнимательней, за всяким-то словцом, как у тебя выпрошено было в предыдущей главке, потому «лишь проследив шаг за шагом, как произведение создавалось, мы можем быть уверены, что рассматриваем само произведение, а не что-либо сопутствующее» [Выделение моё. - Л.]**. Всё интереснейшее по-прежнему впереди, как, вот, к примеру, у отца Паисия, который, едва успев подать г-ну Рассказчику повод вставить нечто и будто бы о Ракитине, «вдруг вспомянул об Алеше и о том, что давно он его не видел, с самой почти ночи. И только что вспомнил о нем, как тотчас же и приметил его <...> сидящего на могильном камне одного древле почившего и знаменитого по подвигам своим инока. Он сидел спиной к скиту, лицом к ограде и как бы прятался за памятник. Подойдя вплоть, отец Паисий увидел, что он, закрыв обеими ладонями лицо, хотя и безгласно, но горько плачет, сотрясаясь всем телом своим от рыданий» (297; 14) [Выделение моё. - Л.]***. Вот она, фигура скорби! Истинной скорби, и здесь я без примелькавшегося, поди, ликушинского ёрничества. Почти. «Мальчик и камень», «мальчик на камне», «мальчик с камнем» и даже «камень мальчика» можно высечь под сей дидактического значения композицией (будь таковая литографирована). Тáк, чего уж там, и прочитывают, тáк и затверживают, а разве возможно иное?

И как ещё возможно! Достоевский и здесь применяет и повторяет только что промелькнувший приём сравнения, сопоставления – тихого, ненавязчивого, но бьющего в самую что ни на есть точку. Вот: буквально страничкою дальше г-н Рассказчик, сокрушаясь и негодуя о «невозможно разнузданном» соблазне, прямо восставшем «между самими даже иноками», вдруг припомнит эту могилку, на которой точно забывшись и так неловко уселся плачущий мальчик Алёша – уселся «спиной к скиту, лицом к ограде и как бы» приготовившись совсем уже оставить и монастырь, и не оправдавшего великих надежд покойника, и всё-всё-всё. Уже – «всё», хотя ещё самое утро, и ни соблазн вполне не открылся, ни «позор» не успел объявиться. На первый случай было сказано довольно о месте слёзного сидения: «на могильном камне одного древле почившего и знаменитого по подвигам своим инока». Но дальше, когда г-ну Рассказчику потребовалось поукорять, пообличать и повинить монастырскую братию (зачем и для чего именно, будет в своём, и ненадолго отстоящем месте показано), он, сравнивая и сопоставляя «бесславную» посмертность Зосимы с примерами времян совсем уж отдалённых, упоминает иноков, чьи останки не обнаружили – чудесно – тления, и точнит – удивительнейшее точнит:

«Из таковых особенно сохранялась память о <...> старце Иове, знаменитом подвижнике, великом постнике и молчальнике, преставившемся уже давно, еще в десятых годах нынешнего столетия, и могилу которого с особым и чрезвычайным уважением показывали всем впервые прибывающим богомольцам, таинственно упоминая при сем о некиих великих надеждах. (Это та самая могила, на которой отец Паисий застал утром сидящим Алешу.)» [Выделение моё. - Л.] (298; 14).

Усмехаясь, горько: а ведь и Алёше эту могилку когда-то показывали, при его появлении в монастыре, и, таинственно и с придыханием, поди, говорили о «некиих великих надеждах»... а он на ней вдруг сидит! Ну, простительно: с кем, в исступлении чувств, да при такой трагедии не случится конфуза, он извинителен, этот конфуз, он и не конфуз даже, а всего-то неловкость, да и сам отец Паисий, подойдя к мальчику и разговаривая с ним, не придал значения месту его посидки. И впрямь, не это важно, Читатель, для Ликушина совсем не это важно. Важно то, что на коротеньком отрывке Достоевский дважды применяет один и тот же приём: он сравнивает и сопоставляет, вернее, он даёт читателю возможность сравнить и сопоставить внешне, казалось бы, вовсе не сопоставимые вещи и совсем не схожие образы, открывает видение одного образа через другой, в истинном его значении, как сам Автор его понимает и как, из потаённости своей, желает, чтобы увидел Читатель.

Я о нём, об ужиком вьющемся старательном лицемере Ракитине, представленном вдруг, через дурищу Хохлакову «за самого благочестивого и верующего молодого человека», который «до того... умел со всеми обойтись и каждому представиться сообразно с желанием того, если только усматривал в сем малейшую для себя выгоду», что... чрез него вдруг и с ужасающим воображение скрежетом выскочил портрет «ангела и херувима», внезапно полетевшего в ту же, оказывается, пропасть, в ту же бездну падения. Только глубже. Глубже уже оттого, что при начале ему было даровано более, нежели семинаристу-оборотню. Оттого, что он «ангел и херувим», оттого, что он «даром возбуждает к себе особенную любовь», что «все этого юношу любили, где бы он ни появился»; и «все» эти не только, да и не столько именные и безымянные персонажи романа, все эти – ты, Читатель, ты – миллионо- и миллиардолицый, и даже, смею надеяться, -главый. И с мозгом не от куриной бабушки.

Здесь – в Алёше – заговор Достоевского, здесь – в «Алёше» – подлинная «Книга Тайн». И мы её, поскольку уже раскрыли, дораскроем наконец.

Дважды применённый и дважды вскрытый авторский приём выказывает многое, прежде всего – метод, метод как принцип развития и сопоставления образов, выражающих идею произведения. Во вторую строку – то, что Достоевский раз за разом выговаривает в книге, названной именем главного героя, «Алёша», концентрированное, не произносимое прямо и вслух то самое своё «золотое слово», и слово это имеет целью выяснение героя, выяснение пройденного и предстоящего ему пути – в главной и важной точке духовного и душевного надрыва и перелома, приведших к известной романной катастрофе. Для Ликушина это место важно тем уже, что его никто до Ликушина не прочитывал, важно тем, что ясно и недвусмысленно утверждает верность прочтения романа и глубину проникновения в замысел Автора. Громко? Чрезмерно даже громко? Самонадеянно?..

А и пусть. Просмеёмся и идём, Читатель, дальше, потому нам долго ещё идти, и всё не сходя с одного места – столь уж дело наше важнó.

... Отец Паисий, постояв «несколько» над безутешным мальчиком, произносит прочувствованно: «Радуйся, а не плачь. Или не знаешь, что сей день есть величайший из дней его? Где он теперь, в минуту сию, вспомни-ка лишь о том!» (297; 14). В этих словах радость за сретившегося со Христом почившего старца. Конечно же, по вере и по известности, имеющейся у старинного друга Зосимы отца Паисия, душа Зосимы ныне, в эту самую минуту пребывает в раю, уже прошла и достигла врат Града Небесного. В этом видит монах величие сего дня, сей минуты. Для Зосимы – величие. Не самого Зосимы величие, а для него, для его «бессмертной субстанции».

Что же Алёша, чем он отвечает новому руководителю своему? Он отворачивается от Паисия и снова принимается рыдать, а и Паисий не камень: «почувствовал, что и сам, пожалуй, глядя на него, заплачет» (297; 14). Паисий отходит от Алёши, «любовно о нем думая» (297; 14); удаляется читать над гробом почившего Евангелие. (Напомню: всё дело происходит до «опередившего естество» тлетворного духа, до «позора», до, собственно, «стыдного потрясения» в Алёше.)

Это «до» (люблю я музыку сфер) и объясняет, кажется, и даже оправдывает безутешные рыдания, рвущиеся из мальчика, эти «умилительные слезки», которые есть «лишь отдых душевный и к веселию сердца» послужить должны, как верует отец Паисий. Это так естественно и так понятно, что мальчик сокрушается и сожалеет только лишь об отнятом у него излюбленном старце. И всё-таки, эта естественность и эта понятность только кажущиеся, кажущиеся отцу Паисию и умилённому сценой читателю; их можно было бы принять, как они будто бы есть, за то что происходит на самом деле, за истинные причину и повод для слёз; можно было бы, если хоть на минуту отставить из сознания – кому принадлежит авторство этого текста, чтó только что, в объёме нескольких строк дважды проделал этот автор, проделал для выяснения своего героя своим читателем. А коли так, то отчего бы и не предположить, что плачет и сокрушается Алёша не столько по старцу «своему», уже, как уверяет Алёшу отец Паисий, пребывающему в раю, а вовсе и совсем по иному – по «невразумительно» прозвучавшему «последнему слову», в котором вдруг не оказалось никакой тайны, никакой передачи «славы и власти», по отмене вчера ещё грезившегося «торжества»... В раю старец Зосима, утверждает Паисий, там, на небесех? Но это там, там, а как же «настоящее царство Христово», которое целый год и до недавнего, давеча поджидалось «здесь и сейчас»? Как же «грёзы сердца» русского мальчика? Как же «правда», которая «не умирает на земле», а значит, «и к нам перейдет и воцарится по всей земле, как обещано» (29; 14)?! Как же быть, как справиться с прожигающей сердце «жаждою скорого подвига» с её внезапной и бескомпромиссной ростанью – перекрёстком или раздвоением дорог: либо в бессмертие и к Богу, либо «в атеисты и в социалисты» «для сведения небес на землю» (25; 14).

И вот в этой точке, Читатель, снова и в третий уже раз – важнейшее и наиважнейшее, однако же Бог с нею, с этою важностью пока, на этот раз позволь уж мне погодить и поваландаться с кое-чем более насущным – именно в этой точке более насущным и живо, в руках уже, трепещущим. Потому без этого живого дале нам с тобою пути нет, закрыты этим живым дальнейшие пути, как бы не стремилось сердце, как бы не желал ищущий ум перепрыгнуть заминку и устремиться дальше и вперёд...

«Время между тем шло, монастырские службы и панихиды по усопшем продолжались в порядке. Отец Паисий снова заменил отца Иосифа у гроба и снова принял от него чтение Евангелия» (297; 14).

Вот он, монастырь, вот он, через рощу, скитский двор – под высоким и ясным небом, льющим на землю свет последнего летнего дня. Кругом и всюду и богомольцы, и любопытствующие – из статских, но много и братии: непременные чорные камилавки и скуфейки и чорные же подрясники, в которые обычно, не выходя за черту монастыря, одет монах, но заметны и коломянковые ряски, прихваченные катауром – широким кожаным поясом с металлической пряжкой. Вот кто-то, спеша, прошёл в фетровом или суконном (издали не разглядеть) клобуке и в мантии – развевающейся на широком шагу длинной, до земли пелерине из чорной шерсти, это уж и как бы знак совсем особого торжества: столько ведь поджидается от почившего, известного старца, подвижника, праведника при жизни, известного по всему государству российскому, по нашим городам и весям... Не видно игумена, однако и там, в монастырском покое, и длинная светлая приёмная, и гостиная при ней (она же столовая) гулко пусты. По натёртому до блеска некрашенному полу поигрывают, самую малость притенённые голубоватым стеклом окон, солнечные зайчики: добегут до проложенного посредине пёстрого домотканного половика, и, как испугавшись чего, - назад... Фикусы, длинноигольный кактус, пальмы и плющ мудро прохладны и погружены в своё растительное ничто; над ними, столь же, если не более неотмирный – большой, писанный красками портрет: кто-то священноначальственно важный, отчего-то по-зимнему одетый, точно ему зябко и в этом неловком месте на стене, и в целом всё ещё по-летнему тёплого, всё ещё живого и бестревожного мiра.

Пусто, нет отца игумена, нигде нет. На круглом столике в гостиной (она же столовая) скучно простаивают вазочки с вареньем и, в корзинке, розовотелая, витушком, сдоба...

Вдруг что-то точно в воздухе сотряслось – на короткую минутку, словно рябь на глазах пробежала; и вроде всё то же, но и не то; и вроде всё пусто и гулко, а и нет – вот же, вот, лови!..

Некто лет на вид тридцати-тридцати пяти, повадкою чиновник, хотя и в цивильном, невесть откуда взявшийся, расхаживает широко расставляя носки лаковых штиблет, по зале (она же гостиная, она же столовая), заложив руки под фалды сюртука, на ходу дожевывает кусок булки, закусывая им только что выпитую рюмку полыновки, на прожовке местами невнятно, с усилием в голосе выговаривает словно по писанному:

«Но еще не минуло и трех часов пополудни, как совершилось нечто <...> до того никем у нас не ожиданное и до того вразрез всеобщему упованию, что <...> суетная повесть о сем происшествии даже до сих пор с чрезвычайною живостию вспоминается в нашем городе и по всей нашей окрестности» [Выделение моё. - Л.] (297; 14).

Браво. Каков слог! Несомненное дарование. Прошу любить и жаловать: господин Рассказчик, собственною персоною к нам и вдруг пожаловали наконец. Иначе говоря и по науке выражаясь, материализовались. Вполне.

Конечно, налицо, так сказать, прострел в пространственно-временном континууме, г-н Рассказчик в этаком ещё обличье в настоящий момент и в данном месте просто не мог оказаться, г-н Рассказчик надиктовывает «свой» роман из неставшего пока будущего, из отстоящего от времени действия 1879-го или 1880-го года; удивительное его проникновение, прыжок через разделяющую настоящее романа и настоящее г-на Рассказчика тринадцатилетнюю бездну есть, с одной стороны, фантастическое и идеальное, но с другой – самый что ни на есть реализм. Знание г-на Рассказчика о мелочах и подробностях жизни уездного городка Скотопригоньевска, частящее в его рассказе «нам», «у нас» и проч. сообщающие его с скотопригоньевскими обывателями местоимения (а и не только они), позволяют догадаться, что и он, г-н Рассказчик, был в своё время, тринадцать лет тому, одним из обывателей, то есть свидетелей, а в чём-то и очевидцев произошедшего. Возможно, что он был в ту пору совсем юн, возможно – ровесник Алексея Карамазова, возможно, как-то был знаком с самым необычайным из своих земляков. Возможно и даже вероятно. И столь же вероятным представляется мне, что, по истечении некоторого времени, этот молодой человек выехал из уездного городка – на учение, положим, и, положим, что если и не в Санкт-Петербург, то уж наверное в Москву...

Большего Ликушин в этом месте тебе и не скажет, Читатель, но большего тебе не скажет и никто, даже самые академичнейшие из академичных дамоспод «заведующих» наследием писателя Фёдора Достоевского. Пощекотав же тебе желёзку любопытства (с отложенною на скорое потом сатисфакцией) предложу я тебе, Читатель, одну задачку: поиграть в сравнение, самостоятельно дерзнуть на «сравнительный анализ» двух (ещё и опять двух) обрывочков из надиктованного г-ном Рассказчиком. Вот они (первый – повтором):

«Но еще не минуло и трех часов пополудни, как совершилось нечто <...> до того никем у нас не ожиданное и до того вразрез всеобщему упованию, что <...> суетная повесть о сем происшествии даже до сих пор с чрезвычайною живостию вспоминается в нашем городе и по всей нашей окрестности» (297; 14).

А теперь – самое вступление в роман:

«Алексей Федорович Карамазов был третьим сыном помещика нашего уезда Федора Павловича Карамазова, столь известного в свое время (да и теперь еще у нас припоминаемого) по трагической и темной кончине своей, приключившейся ровно тринадцать лет назад» (7; 14).

Не правда ли... (здесь Ликушин делает паузу и всматривается в тебя, Читатель, отыскивая зерно – то ли недоумённого сомнения, то ли смятенного, рвущегося наружу эвричного восторга) не правда ли, в этой «Идиотско»-Мышкинской каллиграфии, в столь явно бьющей по глазам калькированности двух сообщений о двух, произошедших в один день, в одном уездном городе событиях, каждое из которых есть сообщение о смерти (и здесь не оговорка: одно извещает о смерти физической, другое, так сказать, о «духовной» смерти), есть нечто общее, нечто соединяющее эти два события в одно целое; так соединяются где-то там, в неэвклидовом пространстве, две видимо параллельные и непересекающиеся прямые, соединяются в некоей точке, на мгновенье, чтобы снова и надолго уже, может и навсегда разойтись и расстаться.

Не правда ли, ты уже догадался, Читатель, куда привёл тебя пляшущий на ниточке последнего воздуха паяц и бродяга Ликушин. Ну, признайся теперь и не лги! И ты, ты, догматик, хмурый уже оттого, что предстоит шагнуть вослед безумному плясуну, сделай наконец шажок, признайся – это ведь чистая эмпирическая правда, что Достоевский, на отрывке текста в полторы странички, в который раз демонстрирует один приём: Достевский учит тебя, как читать и прочитывать его золотое слово...

Итак, два сообщения о двух смертях, писанные под кальку: в одном говорится о «духовной» смерти духовного отца, который «пал» и «погиб» в глазах общества – по смерти своей; в другом, с которого начинается роман, читатель узнаёт о «трагической и тёмной кончине» отца физического, волею случая пришедшейся на вечер того же дня, в который произошла первая смерть. Оба эти персонажа и обе эти смерти – отца духовного и отца плотского – имеют прямое и непосредственное отношение к главному герою романа, каковой (о, ужас!) имел несчастье быть сыном (сообразно, разумеется, оппозиции «идеальное-матерьяльное») обоих погибших и который изначально пребывает в метании-борении между «бессмертием» («идеальным») и «низведением небес на землю» («материальным»), между Богом и диаволом.

Для чего-то Достоевский, дозволяя г-ну Рассказчику лексическую если не бедность, то, как minimum, сдержанность, которая сродни конвейрному производству газетного некролога, сводит воедино двух погибших отцов и их юного сына, живого, как это ни странно, жизне- и человеколюбивого («он был ранний человеколюбец»; «все должны прежде всего на свете жизнь полюбить»). Для чего-то, открывая роман об Алексее Карамазове, называя самое имя его, Достоевский в первой же фразе объявляет о смерти плотского отца героя. Не для того ли, чтобы читатель догадался, что смерть эта составила в жизни мальчика «перелом и переворот», потрясшие его в самом основании и приведшие к некоей «известной цели»?

Конечно, во второй фразе, с которой начинается рассказ о случившемся по смерти Зосимы «никем не ожиданном» посмертном падении его в глазах общества, имени Алёши не прозвучало, однако же весь рассказ идёт больше о нём, нежели о виновнике его страданий Зосиме, а и книга, где помещён этот рассказ, названа его именем – «Алёша»...

Сего рассуждения было бы, наверное, достаточно, чтобы утвердиться в правильности понимания и приёма, используемого Достоевским, и метода как таковых, и цели и смысла столь замысловатой «эзопщины», однако неуверенному червячку «неполноты» всё же, кажется мне, оставалось бы некоторое пространство для смутного шевеления. Оставалось бы, кабы Достоевский не довёл свой приём до окончательной полноты и здесь, кабы он и здесь не «приложил руку смиренного инока Пафнутия». Вот, только лишь объявив свою «суетную повесть» о посмертной «гибели» Зосимы, г-н Рассказчик вдруг начинает оправдываться, и как, и в чём, главное: «... мне почти противно вспоминать об этом суетном и соблазнительном событии, в сущности же самом пустом и естественном, и я, конечно, выпустил бы его в рассказе моем вовсе без упоминовения, если бы не повлияло оно сильнейшим и известным образом на душу и сердце главного, хотя и будущего героя рассказа моего, Алеши, составив в душе его как бы перелом и переворот, потрясший, но и укрепивший его разум уже окончательно, на всю жизнь и к известной цели» [Выделение моё. - Л.] (297; 14).

Повторю, Читатель, заявленное в предыдущей главке: Книга седьмая, «Алёша», есть Книга падения этого персонажа, падения и отпадения – от Церкви и от Бога, но эта же книга представляет собою врата во второй роман дилогии, уже не калитку в садовом заборе, не пройму щели меж донебно ослеплёнными брандмауэрами, а просторные врата, и во вратах этих, с вручонной ему связкой чуть не самых на весь белый свет золотых ключей, простаивает, переминаясь с ноги на ногу, зыбкая фигура ведущего повествование персонажа – г-на Рассказчика...

Но и ещё эта Книга исполнена двух смертей, одной из которых, посмертной смерти духовного отца Алёши старца Зосимы отдана значительная часть текста, а другая смерть – Фёдора Павловича Карамазова – оставлена «для чего-то» в темноте...

... И было начертано на киданьском: «Я создал высшую вершину заплатами», и подписано – в три гиероглифа: Li-Ku-Shin...

 

* Пепиньерка – гувернантка.

** Цит. по: Р.Л.Бэлнеп. Генезис «Братьев Карамазовых». СПб., 2003. С. 20.

*** Все цитаты по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979.

В «живописной» части текста использованы заимствованные к правдоподобию детали. Заём произведён по изданиям: ПСС И.Ф. Горбунова. СПб., 1904; А. Тыркова-Вильямс. Воспоминания. То, чего больше не будет. М., 1998.

 


(9 comments | Leave a comment)

Comments:


[User Picture]
From:hoddion
Date:December 19th, 2009 01:05 pm (UTC)
(Link)
*Для Ликушина это место важно тем уже, что его никто до Ликушина не прочитыва*
Экая ведь самонадеянность! Но один такой человек вот уж точно был,
лет эдак тринадцать назад зацепился взором за мальчика, плачущего спиной
к скиту на могильном камне великого и древнего старца, и прозрел.
А еще ему тогда подумалось: "Ну-ка, ну-ка, кого же в патериках и у свв.отцев
называют "великим и древним старцем"? И еще более удивился гению
заговаривающего зубы заговорщика Ф.М.Д.
[User Picture]
From:likushin
Date:December 20th, 2009 07:44 am (UTC)
(Link)
Я ведь не скрывал и не собираюсь скрывать, что хвастун, болтун и проч. блаблабламсы. Ура тебе, Поэт! 13 лет тому скажи мне кто, чем я занят буду теперь - от смешной икоты не откачали б. )
[User Picture]
From:nigdeja
Date:December 19th, 2009 07:54 pm (UTC)
(Link)
Читать с вам роман - как за руку через лес - спокойно, надежно, интересно. Но выходить из леса, то есть к выводам вашим приходить почему-то боязно :-)
[User Picture]
From:likushin
Date:December 20th, 2009 07:44 am (UTC)
(Link)
А Вы не выходите, они к Вам сами войдут. )
[User Picture]
From:dorota_nikol
Date:December 26th, 2009 08:29 am (UTC)
(Link)
"Книга седьмая, «Алёша», есть Книга падения этого персонажа, падения и отпадения – от Церкви и от Бога". Невозможно с Вами не согласиться, думаю, так оно и есть!
А где же продолжение? Суббота наступила :)
[User Picture]
From:likushin
Date:December 26th, 2009 08:50 am (UTC)
(Link)
Щас ногами затопаю, потребую вывески, раз всё уже и наступило. :)
[User Picture]
From:dorota_nikol
Date:December 26th, 2009 09:24 am (UTC)
(Link)
:) а я всё ж жду продолжения!
[User Picture]
From:znichk_a
Date:December 26th, 2009 02:15 pm (UTC)
(Link)
Перечитала...
Ах, как хороша на самом деле могилка!
[User Picture]
From:likushin
Date:December 26th, 2009 04:54 pm (UTC)
(Link)
Ну, можно смело идти в могильщики чего-нибудь. )

> Go to Top
LiveJournal.com