likushin (likushin) wrote,
likushin
likushin

Categories:

УБИЙЦА В РЯСЕ

Часть, из существенных, Седьмая: Труды и Воздаяния

1. Пламенеющая готика. Рабы и Светильники. Сцена Одиннадцатая.

 

Тут надо не чернил, а крови,

Нам должно действовать мечом.

Кондратий Рылеев

Бедная русская наука!

М.Л. Гофман

 

«Онегинская строфа принадлежит к типу так называемых “больших строф”. Она даже несколько превосходит их норму. Строфические теории склонны считать максимальным размером строфы двенадцать стихов, полагая, что свыше этого количества память перестает удерживать рисунок ритмической группы, а стало быть наслаждаться ее периодическим возвращением» [Выделение моё. - Л.]*.

Начинал я «Убийцу» с двух-трёх страничек текста, не веря, что вообще станут читать, раз попробовал довести до четырёх – прочли. И до пяти – прочли! И стали приходить и возвращаться, выдерживая ритмический рисунок еженедельного продолжения. Тут уж вконец распоясался и стал лупить по шести страниц. Читают! О Достоевском!! Какого-то монотемного фанатика и синтаксического изувера Ликушина!!! Второй год. Мистика и фантастика. Кругом – мистика, прямо под носом: набранное на английском реестре lj соответствует при переводе в русский первым буквам фамилии Достоевский: lj = до, до = lj, равно справа налево и слева направо. Музыка хрустальных сфер, поющая возвращение гения...

Кажется, я это слишком громко и слишком по-холден-колфилдовски сказал, ну да что с того: одни любят с умным видом шептаться по углам, другие... другие любовь к слову относят к высшим проявлениям человеческого и говорят громко, пускай и одни только глупости, зато вдохновенно (хе!). Правду говоря, дай мне волю, я бы писал за раз больше и длинней, но больше формат lj-До(стоевского) не принимает, а иной читатель заученно то и дело острит про «много букафф». Так что – вот: такая, блынь, музыка, почти по песенке Чижа, такие, хрынь, сферы...
zhurnal.lib.ru/l/likushin_o_s/

 

Последние две главы Книги пятой «Pro и contra» – «Пока еще очень неясная» и «С умным человеком и поговорить любопытно» – в специфической мифологии, возведённой на камне «Братьев Карамазовых», занимают одно из самых, пожалуй, неприступных для ищущего сознания мест; это, если угодно, детинец достоевистской догмы, храмовая твердыня, кремль, зáмковая крепость, сложенная прочно, возведённая высоко – почти до самых до небес. С этими главами у догматиков всё максимально ясно, твёрдо-прочно, безвозразительно: парочка романных убийц – идеолог-теоретик и практик-исполнитель – сговаривается на необходимости и выгодности для обоих немедленного, в течение суток, убийства общего отца, Фёдора Павловича. Проще: Иван научил, Смердяков, не дождавшись «помощи» от Мити, исполнил.

Однако же, ещё в самой первой и самой коротенькой из главок «Убийцы» (вот, ей-Богу, впервые спустя год перечёл!) Ликушин выволок за ушко да на солнушко одно прелюбопытнейшее в своём роде существо, чуть не Толкиеновского Горлума, воленс-ноленс идейного вдохновителя и организатора хоть и неудачной, но всё ж таки и пятой колонны в стане и в тылу у догматического воинства. Ну, и «существо», и «Горлум» здесь, как, надеюсь, гурманствующий Читатель себе отметил, не более чем метафорки, «виньетка ложной сути»: ничего вредящего эстетическому чувству, отталкивающего в облике заговорщика и внезапного изменника догматическому концепту нет и быть не может – вполне благообразная внешность состаревшегося в трудах, хотя и не блещущего учоного мужа, доктора наук, музейного заседателя, конференц-генерала и... и всё на этом.

Любопытным-трудолюбивым сейчас самое время скользнуть в начало «Убийцы», восстановить в памяти канву годичной давности происшествия, лентяям же и верхоглядам напомню коротенько здесь. В главке «Заговор питерских» Ликушиным дана была фиксация искательного недоумения, высказанного БН. Тихомировым: «Смердяков наклепал на себя (в том числе чтобы вызвать чувство вины в Иване). Кто же тогда убийца? Я составил итенирарий** всех персонажей романа. Мы знаем обо всех (в том числе и об Алёше), кто где был в момент убийства. У всех алиби. Кроме – Ракитина! Где он был неизвестно. Делайте выводы...»

Тут не столь даже и важно, что «итениратор» отвратительно плохо знает роман «Братья Карамазовы» (неважно даже в том обидном смысле, что сделано самоубийственное для профессионала заявление); не столь важна даже и мнимая, ложная и лживая известность его о том, где находился и чем был занят в момент убийства Алёша; не столь важно и указание на безалибийного Ракитина... Трижды повторил и ещё тысячу раз повторю: не столь это важно, сколь важен сам факт неудовлетворённости нынешней формации «русских критиков», открыто исповедующих и «кафедрально» проповедующих догматическое учение о последнем романе Достоевского, факт неудовлетворённости неразрешонностью главнейшего вопроса, во всех его составляющих, именно: кто убил, как убил, почему убил? Ненароком прорвавшееся это неудовлетворение догматиков догмой есть вернейший показатель зыбкости её, шаткости всего громадного сооружения, воздвигнутого усилиями многих поколений над Достоевским, над его великим романом. Неосторожно сорвавшийся призыв «делать выводы» со всей очевидностью показывает, что творцы догмы сами не верят тому, о чём фарисейски учат, и, хотят они того или нет, а всякое их сомнение в верности догмы априорно истолковывается в пользу терминаторствующего терменвоксера Ликушина и его «Убийцы». Хотя: на кой чорт мне от них, от «противных старикашек» с манерными матронами «польза»? Голосим, колышем воздуси, и тьфу на все их три разбитые стороны!..

Всерьёз твержу: в текущем разбирательстве с текстом «Братьев» важно понять, что в последних двух главах Книги пятой “Pro и contra” Достоевский показал, как двое будто бы убийц, убийц-теоретиков сговариваются на необходимости и выгодности для обоих убийства общего их отца, Фёдора Павловича Карамазова. Сами они – ни тот, ни другой, кровью мараться не желают, да и не могут – физически не могут: один брезгует, другой «трусливая курица», доходяга-эпилептик. По большому счёту, только любопытными разговорами – до убийства и после (ну, и тараканье-подлым расползанием в норы, кто поближе, кто подальше) – их общее, их совместное делание (и вообще – их делание) ограничивается.

Ergo: Смердяков Фёдора Павловича Карамазова не убивал. Он, равно как и Иван, и более чем Иван виновен в умысле и в подготовке убийства, но – ни шагом дальше. Он, равно как и Иван, не известен о личности действительного убийцы, того убийцы, которого, вопреки всем расчётам, подсунут им Чорт и «живая жизнь». Ему, равно как и Ивану, Чорт (по-бахтински – в паре и рука об руку с Достоевским) этого имени и этой личности, кажется, не открыл. Кажется... Верно ли это словцо?

Камертоню – нотабенькою-наблюденьицем. При начале романа старик-слуга Фёдора Павловича Григорий пробрасывается в характеристике мальчишки Смердякова: «Не любит он нас с тобой, этот изверг, <...> да и никого не любит. Ты разве человек, <...> ты не человек, ты из банной мокроты завелся, вот ты кто...» [Выделение моё. - Л.] (114; 14)***. Достоевский, в записной тетради под 1876-1877 гг., задолго до «Братьев» вдруг наградит «банной мокротой» одного из «скитающихся» предшественников Ивана в русской литературе – Грибоедовского Чацкого: «Чацкому, если б его сослали! Ты всего-то из банной мокроты зародился, - как сказали бы ему, ругаючись, покойники из «Мертвого Дома» (а ведь половина, должно быть, теперь уж покойнички), когда хотели обозначить какое-нибудь бесчестное происхождение» (244; 24). «На грош амуниции, да на рубль амбиции. Чацкий» [Выделение моё. - Л.] (245; 24).

Весь, собственно, любопытный разговор «теоретиков» отцеубийства, «путеукладчиков» будущей «хрустальной дороги» этой русской насмешливо-пренебрежительной формулкой и окукливается: «На грош амуниции, да на рубль амбиции»; оба они оказываются «двумя сапогами на одну ногу», «бесчестного, подлого происхождения», что Иван в себе и утвердит, начиная с собою и с бесом в себе малосильно бороться, - в тряском поезде, летящем в Москву: «Я подлец!» (255; 14). Милый русский барчонок выясняет своё бесчестное, подлое происхождение, обретает стыдное духовное сродство с подзаборным «Каспаром Хаузером»****, со сводным и незаконным братом, «подло» отданным Фёдором Павловичем в лакеи и «бульонщики». Иван научает Смердякова вершкам своей «подлой» теории («Нет бессмертия души, так нет и добродетели, значит, всё позволено»), но чему может научить «теоретик», - теории, искажонной в восприятии теории, никак не делу, не деланью. Для деланья нужно быть деятелем, например, циническим подлецом-практиком Ракитиным, ещё «лучше» – сверхцелеустремлённым и сверхрешительным фанатиком и изувером, подобно Великому инквизитору. В случае Ивана и Смердякова довольно и того, что подобное к подобному тянется и пристаёт с «любопытными разговорами».

(В скобке: «подлая», по Ракитину, теория Ивана имеет и иное измерение, иную мораль, иной потенциал устремления, увиденный старцем Зосимой: «Всё позволено – Христос даровал человекам свободу, в которой и бессмертие души, и высшая добродетель». Прибавлю: но не всё из свободного деланья остаётся без должного наказания, о чём свободные человеки предуведомлены.)

Этой широте человека ужасается Митя, в этой широте пребывающий – и «назначенным» отцеубийцею, и озлобленным ревнивцем, и «сладострастным насекомым», и вором, и машинально проламывающим череп старику слуге Григорию, и гимнопевцем, остороженным Богом от греха отцеубийства, но осуждённым человеками. В этой широте пребывает и сам Иван, и Алёша с его а-конформистским выбором между бессмертием и Богом и «современным воплощением атеизма», и Смердяков с запрятанным в него «созерцателем», который, может, «бросит всё и уйдет в Иерусалим, скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит, а может быть, случится и то, и другое вместе» (117; 14).

Но бывает и так, и часто бывает, и сплошь и рядом, когда заместо свободы как широты человека в Боге и в Божьем мире поставляется суррогат: «деньги есть чеканная свобода». Этим-то суррогатом и добивает Смердяков бедного философа, вкрадчиво подводя его «логическими» построениями к главному соблазну, к решающему дело искушению: «А помри ваш родитель теперь, <...> то всякому из вас по сорока тысяч верных придется тотчас-с» [Выделение моё. - Л.] (249; 14).

Смотри, Читатель, что происходит в этой точке с Иваном и вслушивайся, что он говорит: «Что-то как бы перекосилось и дрогнуло в лице Ивана Федоровича. Он вдруг покраснел.

- <...> Я уеду, и у вас вот что произойдет. - Иван Федорович с трудом переводил дух» [Выделение моё. - Л.] (249; 14).

Смердяков: «Я говорил, вас жалеючи. На вашем месте <...> так всё бы это тут же бросил... чем у такого дела сидеть-с» (249; 14).

Откуда-то издалека, из соснового бора, отделяющего скит от монастыря, доносится – сказанное Алёшей Ракитину, об Иване: «В нем мысль великая и неразрешенная. Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить» (76; 14). Бедный, бедный Алёша! Как ты ошибся в брате, да и не в брате, собственно, а в жизни, в Божием мире! Когда решение исходит не от сердца, не от верующего сердца, а от голого в своей нерешонности ума, мысль, логика рассуждения над этой жизнью, над миром сама собою очутывается в рабских узах «чеканной свободы», которая всегда бесчестного и подлого происхождения, и всегда, по результату, эта логика и это рассуждение оказываются столь же ошибочными, как и высказано всею русской народной широтой: «На грош амуниции, да на рубль амбиции».

Вся тщета этого «умного делания» с катастрофически укоренившейся в ней ошибкой (читай – бесом, чортом), высказывается в одной даже только фразке Смердякова (но ею одной не исчерпывается, sic!): «Оба совсем блажные-с, оба дошли до самого малого ребячества-с <...>. Я про вашего родителя и про вашего братца-с Дмитрия Федоровича. <...> Я, сударь, на них не надеюсь-с» (244-245; 14).

Сколько снисходительного презрения в этих словах, и как это презрение вдруг и неожиданно перекликается-коррелируется с оброненным Алёшею: «Знаете, Lise, мой старец сказал один раз: за людьми сплошь надо как за детьми ходить, а за иными как за больными в больницах...» (197; 14). Высказанное Смердяковым есть как раз поставление себя, лакея, на равную ногу с барчонком, поставление в совместном презирании «низших по развитию», «больных, как дети», это как раз то именно, что и вызывает в Иване тревогу, раздражение и отвращение к Смердякову: «Смердяков видимо стал считать себя бог знает почему в чем-то наконец с Иваном Федоровичем как бы солидарным, говорил всегда в таком тоне, будто между ними вдвоем было уже что-то условленное и как бы секретное, что-то когда-то произнесенное с обеих сторон, лишь им обоим только известное, а другим около них копошившимся смертным так даже и непонятное» [Выделение моё. - Л.] (243; 14).

Нечто удивительно-странно похожее, нечто знакомое и тютелька-в-тютельку сходящееся с стратифицирующим сознанием персонажей «Братьев Карамазовых» откликается из «страны святых чудес», из немецкого романтизма, из читанного-перечитанного Достоевским Эрнста Теодора Амадея Гофмана, из знаменитого его романа «Эликсиры сатаны» с чередою двойников, с театром переодеваний и масок (к нему ещё не раз вернусь, теперь же – краешком, по случаю, по очень и очень удобному и подходящему случаю). Два преступных, предавшихся диаволу персонажа – баронесса Евфимия и главный герой, «немецкий мальчик» монах-«оборотень» Медард, любовники – сговариваются-помышляют о новых преступлениях, об очередных жертвах...

Евфимия – обращаясь к Медарду: «Господствуй вместе со мной над пошлым мирком марионеток, что вертятся вокруг нас» [Выделение моё. - Л.] *****.

Медард: «Теперь уже и я возомнил себя на той исключительной высоте, которая возносила меня над заурядными человеческими действиями и поступками; <...> Евфимии я вынес смертный приговор» [Выделение моё. - Л.] ******.

Эти, Гофмановские одержимые бесом, они и умышляют, и убивают, и сами падают жертвой своего коварства, своей злобы, своего презрения к «копошащимся смертным». Это всё ж таки иной мир, иной текст, иные задачи, иные изобразительные средства и приёмы. Люди – те же, черты характера, психология, логика беснования...

Это – надвременно, это вне границ, национальностей, эпох; это и теперь – с нами и в нас, не в «них» каких-то, а в нас, в каждом; это – всечеловеческий «сон во сне», о котором после выскажет Митя: «... я, видите, вижу иногда во сне один сон... один такой сон, и он мне часто снится, повторяется, что кто-то за мной гонится, кто-то такой, которого я ужасно боюсь, гонится в темноте, ночью, ищет меня, а я прячусь куда-нибудь от него за дверь или за шкап, прячусь унизительно, а главное, что ему отлично известно, куда я от него спрятался, но что он будто бы нарочно притворяется, что не знает, где сижу, чтобы дольше промучить меня, чтобы страхом моим насладиться» [Выделение моё. - Л.] (424; 15).

... Отчего-то принято писать-говорить о Смердякове как об удивительном провидце-логике, мастере расчёта, спланировавшем всё и всё предугадавшем. Но ведь это не так, ведь это иллюзия, мираж, дело рук романного Чорта и... и Достоевского (другой привет Бахтину!). Весь план Смердякова рухнул – в главном рухнул: Митя пришёл «убивать», но не убил. Отца – не убил. Спас же его ангел-хранитель. Иван, обманувшийся и радый обманываться логикой Смердякова, успеет выкрикнуть из себя, из сердца своего, почти в исступлении: «Дмитрий не пойдет грабить деньги, да еще убивать при этом отца. Он мог вчера убить его за Грушеньку, как исступленный злобный дурак, но грабить не пойдет!» [Выделение моё. - Л.] (248; 14).

Вот здесь-то, на этой константе, скорей всего на ней, Иван и догадается – там, в поезде, уносящемся в Москву, что он, Иван, подлец куда как более подлый, нежели назначенный им и Смердяковым в отцеубийцы Митя.

Расчёт Смердякова моментально-коротенько точен и на ближней дистанции верен: «Зачем вы, сударь, в Чермашню не едете? - вдруг вскинул глазками Смердяков и фамильярно улыбнулся» (244; 14). Так он подступает к «умному человеку», к Ивану.

«Э, черт, говори ясней, чего тебе надобно?» - кричит, гневаясь, Иван.

С этого места «всё» начинает «сходиться», Достоевский выстраивает логическую цепочку «детективных» приманок читателю, уловливает его в торопыжных догонках за сюжетом. На «уме», на читательском рассудительном сорасчёте со Смердяковым улавливает. Смердяков говорит Ивану: Фёдор Павлович поджидает Грушеньку, а Митя её страстно-ревниво караулит; у Фёдора Павловича конверт с деньгами для «цыплёночка» приготовлен, а Мите о том конверте известно; Фёдор Павлович условные знаки для Грушеньки сообщил, чтоб та верно в запертый дом попасть могла, а Митенька и тут уже, чрез Смердякова, настороже! Само провидение, кажется, на стороне Смердякова: возможная помеха на пути вероятного убийцы в дом – старик слуга Григорий и его жена Марфа лечиться собираются, до полного несознания. Фёдор Павлович, чтоб вернее убийце попасться, с утра уже получил от Смердякова «почти заверение», что Аграфена Александровна к ним «уж несомненно обещали прибыть-с» (256; 14). А и не появится Аграфена Александровна, и то не помеха: Дмитрий Фёдорович придут «по единой ихней злобе али по своей мнительности в случае примерно моей болезни, усомнятся и пойдут с нетерпения искать в комнаты, как вчерашний раз: не прошла ли, дескать, она как-нибудь от них потихоньку» (248; 14). А там, значит, и конверт отыщется, вот и грабёж. Я же сам, говорит Смердяков, пуще того, что меня Дмитрий Фёдорович убьют, «другого боюсь: чтобы меня в их сообществе не сочли, когда что нелепое над родителем своим учинят» (246; 14). Для того же, продолжает Смердяков, чтобы и от смерти, и от обвинения в соучастии уберечься, я в припадке упаду: «предчувствие такое имею» (247; 14). Вы же, подучает Ивана Смердяков (вот оно: кто кого научил, кто чьё исполнил!), от греха подальше, чтоб, то есть, у Дмитрия Фёдоровича под ногами не мешаться, отцовскую жизнь спасаючи, езжайте подобру-поздорову в Чермашню – и крюк недолог, и полнейшее алиби себе обеспечите: сам ведь вас об том Фёдор-то Павлович и просил!

Смердяков вроде бы открывает Ивану происходящее в доме и вокруг него (Ивану, кстати, не хуже Смердякова известное, но не во всех, выясняется, деталях, а детали – те же «знаки», конверт с тремя тысячами – ой как важны). Но Смердяков же и улавливает Ивана – на своём знании, на своём логическом рассуждении-предвиденьи, на умном расчёте. Вечно колеблющийся между решениями «ума и сердца» Иван отдаётся «уму», отдаётся подло-расчётливо, «клюёт» на сорок тысяч наследства, «дозволяет» ограбить, именно ограбить отца – чужими руками.

Но вот что, Читатель, ответь себе и не лги: только ли Иван уловлен Смердяковым и сидящим на его плечах Чортом? Нет ли в тебе подозрения, что это Достоевский уловил тебя и твоё любопытное внимание – теми же «логикой» и расчётом уловил? Смотри-ка, как приманки расставлены – сначала Смердяковские, как то: три тысячи в конверте – приманка для Грушеньки, Грушенька – приманка для Мити, и конверт – тоже должен поманить, ведь: «Им оченно теперь нужны деньги-с, до последней крайности нужны <...> Эти самые три тысячи-с они к тому же считают как бы за свои собственные и так сами мне объяснили: “Мне, говорят, родитель остается еще три тысячи ровно должен”» (248; 14).

А теперь – как ловит читателя Достоевский: с утра Иван объявляет отцу о своём «внезапном» отъезде, Фёдор Павлович уговаривает Ивана «свернуть в Чермашню», рощу сторговать по сходной цене. Иван соглашается (обманет отца) и едет. И тут-то начинает сбываться рассчитанная Смердяковым «катастрофа». Фёдор Павлович всё попивает коньячок, а между тем «вдруг в доме произошло одно предосадное и пренеприятное для всех обстоятельство, мигом повергшее Федора Павловича в большое смятение: Смердяков пошел зачем-то в погреб и упал вниз с верхней ступеньки. <...> на дворе случилась в то время Марфа Игнатьевна и вовремя услышала. Падения она не видела, но зато услышала крик, крик особенный, странный, но ей уже давно известный, - крик эпилептика, падающего в припадке. Приключился ли с ним припадок в ту минуту, когда он сходил по ступенькам вниз, так что он, конечно, тотчас же и должен был слететь вниз в бесчувствии, или, напротив, уже от падения и от сотрясения произошел <...> его припадок – разобрать нельзя было, но нашли его уже на дне погреба, в корчах и судорогах, бьющимся и с пеной у рта» (255-256; 14).

Припадок, вроде, и впрямь непритворный: «Больной <...> в чувство не входил <...> Федор Павлович под вечер послал за доктором Герценштубе, который и прибыл немедленно. Осмотрев больного <...> он заключил, что припадок чрезвычайный и “может грозить опасностью”» (256; 14).

Фёдору Павловичу не по себе, но он увлечён мечтою, он хоть и страдает, но и надеется поскорей открыть двери своей смерти: «уже весь день претерпевал лишь несчастие за несчастием: обед сготовила Марфа Игнатьевна, и суп сравнительно с приготовлением Смердякова вышел “словно помои”. <...> К вечеру вышла другая забота: доложили Федору Павловичу, что Григорий, который с третьего дня расхворался, как раз совсем почти слег, отнялась поясница. Федор Павлович окончил свой чай как можно пораньше и заперся один в доме. Был он в страшном и тревожном ожидании. Дело в том, что как раз в этот вечер ждал он прибытия Грушеньки уже почти наверно; по крайней мере получил он от Смердякова, еще рано поутру, почти заверение, что “они уж несомненно обещали прибыть-с”. <...> Надо было держать ухо востро: мог где-нибудь сторожить ее Дмитрий Федорович, а как она постучится в окно (Смердяков еще третьего дня уверил Федора Павловича, что передал ей где и куда постучаться), то надо было отпереть двери как можно скорее и отнюдь не задерживать ее ни секунды напрасно в сенях, чтобы чего, боже сохрани, не испугалась и не убежала» [Выделение моё. - Л.] (256; 14).

... Ох вы сени мои сени, сени новые мои! Потопчись покамест, Читатель, - недельку, там тебе, глядишь, и откроется...

 

* Л.П. Гроссман. Жанры художественной критики // Л.П. Гроссман. Цех пера. М., 2000. С. 231.

** Вероятно, от латинского itineris – путь, движение, переход, марш, дорога, тропа и проч.

*** Все цитаты по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979.

**** Каспар Хаузер или Гаузер (1812-1833) – «ребенок-подкидыш, происхождение которого окутано тайной. Обнаруженный в 1828 г. в Нюрнберге, Гаузер почти не умел говорить и даже передвигался с большим трудом. Впоследствии он рассказал, что провел детство в подземелье, в полном одиночестве, без света, в лежачем и сидячем положении. В 1833 г. был убит неизвестным лицом. О Каспаре Гаузере не раз писали русские журналы 1830-х годов» (468; 24). Его имя не раз и не два встречается у Достоевского.

***** Э.Т.А. Гофман. Эликсиры сатаны. Л., 1984. С. 53.

****** Там же. С. 58.

Всевидящее Око

 

Tags: "Братья Карамазовы", Достоевский, критика, роман
Subscribe

  • «БоГи, БоГи мОИ…»

    Любопытное от мне лично не известной Елены Шуваловой, из её исканий о Пушкине (см. на: proza.ru/avtor/lenkashuv). Открыл г-н…

  • пУСТ'о'Та(м)

    Одно время, и довольно долго, я истово исповедовал «религию Царского Села»: каждую осень, а то и в разгар весны отправлялся на…

  • РаЙаД

    … Не будь дураком! Будь тем, чем другие не были. Не выходи из комнаты! То есть дай волю мебели, слейся лицом с обоями. Запрись и…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 27 comments

  • «БоГи, БоГи мОИ…»

    Любопытное от мне лично не известной Елены Шуваловой, из её исканий о Пушкине (см. на: proza.ru/avtor/lenkashuv). Открыл г-н…

  • пУСТ'о'Та(м)

    Одно время, и довольно долго, я истово исповедовал «религию Царского Села»: каждую осень, а то и в разгар весны отправлялся на…

  • РаЙаД

    … Не будь дураком! Будь тем, чем другие не были. Не выходи из комнаты! То есть дай волю мебели, слейся лицом с обоями. Запрись и…