Как однако шагнул прогресс: теперь и распечатывать ничего не надо. Обывательского, незашифрованного, разумеется. Всё может быть прочитано и всё – законно. В этом смысле наша эпоха самая, наверное, пишущая и самая читающая в сравнении с любыми другими. И уж совершенно в уголке, на обороте полей, клавиационным шопотом, открою: даже самый необходимый, самый справедливый закон я бы поостерёгся подозревать в «святости».
На то я и не Василий Жуковский. И даже не руссоист-бунтовщик Радищев.
Жуковский писал, прекрасно понимая, что его непременно «где надо» прочтут. Грозило ли это чем-нибудь ему лично? При его положении, вряд ли. Более того, Жуковский исполнял долг – говорить правду начальству, пускай опосредованно, на обречонном перлюстрации письме. А где долг, там честь – крепчайшая в сравнении с законом святыня.
Но вот что, и уже много лет сряду, сидит у меня в памяти точно ржавый гвоздь. Более чем известный академик Иван Павлов, сын священника, бывший семинарист и первый русский лауреат Нобеля (1904 год), на письме в Совет народных комиссаров СССР пишет:
«Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До Вашей революции фашизма не было».
Отчеркну – высказано это в 1934 году, и не из эмигрантских убежищ, но из «сердца» большевистской революции, Ленинграда. То есть – письмо едёт из Петербурга (бывшего) в Москву.
В 1936-м академик Павлов умер.
Грозило ли что-нибудь отчаянному смельчаку Ивану Павлову? При его положении, вряд ли. И вряд ли тот долг, которым, вероятно, руководствовался Василий Жуковский, прямо переносим на случай Ивана Павлова. Потому хотя бы, что все, кто должен был высказаться, высказались сразу, без задержки на реакции, как могли и чем могли, с 1917-го по 1922-й. Тут, скорее, «пережиток прошлого», культурно-исторический атавизм, дальнее, заплутавшее эхо погибшего мира. Мира чести и долга. Того мира, в котором Пушкин, в Москве, в Чудовом монастыре, в 1826 году, на прямой вопрос Николая I о возможном участии в декабрьском бунте отвечал утвердительно. Отвечал, оставаясь верным долгу и чести. Несмотря на опасность такого ответа. То есть, Пушкину-то – грозило.
А теперь – собственно «гвоздь»: смог ли бы я, очутись Бог весть каким злым волшебством в «новом коммунизме», решиться на нечто подобное высказанному на письме Иваном Павловым?..
… Не верю. И не то чтобы я струсил, или – мягче – поостерёгся, смутившись очевидной бессмысленностью обличительства. Нет. Думаю, дело в смещении святынь. Или так – в смещении человека относительно святынь. Тогда, при Павлове, и теперь.
В культурном и, значит, языковом смещении. Потому ведь это правда, что теперешний наш язык «исполнен сокращениями и усечениями – некоторые буквы вовсе в нём уничтожены или заменены другими» (Пушкин, «История села Горюхина»). И число сокращений и усечений, уничтоженных и заменённых букв настолько велико, что затруднительно предположить даже – не то что утверждать! – способность нынешнего горюхинца вполне понять тогдашнего великороссиянина.
Но ведь – пытаемся. Сокращённые и усечённые, под завязку напичканные фальшаком – пытаемся: убитые некогда, столетней смерти мёртвые буквы встают в уготованных им навечно гробах, рвут на себе пелены, выходят к свету.
Вижу.