likushin (likushin) wrote,
likushin
likushin

Categories:

УБИЙЦА В РЯСЕ

Всевидящее Око

Часть, из существенных, Шестая:

Легенда о семитысячелетнем старце и ответе послушника его.

2. Эпистолярный заговорщик: собрание убийц

 

Никого не обличай в каком бы то ни было проступке, но себя почитай

во всем ответственным и виновным в прегрешении.

Преподобный Исаак Сирин. Слово Девятое

 

Вообще-то, всё, что здесь Ликушин успел понаписать, то и дело отсылаясь к пресловутым «русским критикам», иначе чем Idiotenführer durch die russische Literatur*, на классическом языке классической европейской философии не назовёшь. Но и то неплохо: чем не звание для балаганного учителя чтения Ликушина – Idiotenführer «русских критиков»? Вполне себе ничего для распеканции, как сказал бы Макар Девушкин. Die Lust der Zerstörung ist zugleich eine schaffende Lust**.

Итак, последнее слово умирающего русского мальчика Маркела: «всякий из нас пред всеми во всем виноват, а я более всех» [Выделение моё. - Л.] (262; 14)***.

Сколько ни попадалось под руку «русских критиков», в первую очередь, «богословствующих», ни в одном из них удовлетворительного объяснения этой формулы, которою насквозь, точно гвоздём, пробит весь роман, сыскать не удалось. Не удалось повстречать человека, который обратил бы внимание на метаморфозы, которым эта формула, на протяжении всего романа, попадая на уста то одному персонажу, то другому, подвергается. Напомню, Читатель, что, пробуя слабые места в редакторской цензуре, Достоевский ввёл в Книгу четвёртую Второй части романа отрывок из ещё необъявленного «Из-жития» Зосимы («сколько запомнил потом Алеша»). В этом отрывке будто бы Зосима, обращаясь к монахам и научая их «не ненавидеть злоучителей-атеистов», будто бы говорит: «всякий сюда пришедший <...> пред всеми людьми за всех и за вся виноват, за все грехи людские, мировые и единоличные <...> знайте, милые, что каждый единый из нас виновен за всех и за вся на земле несомненно, не только по общей мировой вине, а единолично каждый за всех людей и за всякого человека на сей земле. Сие сознание есть венец пути иноческого, да и всякого на земле человека» [Выделение моё. - Л.] (149; 14). Подскажу беглочитающим: здесь «пред всеми» (ещё не выписанное Достоевским, но очевидно задуманное уже) заменено на «за всех», и это зачаток лжи и её же опровержение, а «грех» и «вина» выставлены в столь же двусмысленно взаимоперетекающей фигуре, как и у Ивана в его статье о судах церковном и государственном, Божием и уголовном. Здесь, в этом «венце», не оправдание, но обличение «всех» во «всём». Разберёмся?..
zhurnal.lib.ru/l/likushin_o_s/

 

Как-то, ещё в конце прошлого года, Ликушин адресовал своё изумление всеобщей, круговой, всеохватно вяжущей виноватостью (греховностью) одному крепкому в вопросах вероучения человеку. Человек этот отвечал Ликушину: «Будь на самом деле так, мы знали бы, что на исповеди нам следует каяться и за грехи других людей, даже и незнакомых (да и по всей земле). Более того, вина должна была бы быть распространена и на всех святых, и на Иисуса, и на Богородицу, Которую Церковь именует Пренепорочною, Присноблаженною, Честнейшею херувим и Славнейшую без сравнения серафим, Всесвятою, Благодатною, Благословенною... Но этого нет».

Слышишь, Читатель: этого – нет!

Любителям «профессионально» выдёргивать ту или иную фразу из романного целого и на ней выстраивать «искажонность Православия» в самом Достоевском или в его персонаже – православном монахе, старце Зосиме, следует крепко затвердить, в их безглазой ослеплённости, что в словах этих («за всех») не «символ веры» Достоевского, не итог жизни отходящего старца, и уж никак не Православие, а: во-первых – «вера» и «религия» Алексея Карамазова, будто бы «Христа» и «Спасителя», будто бы «святого» и «преподобного», будто бы «милого» и «не лгущего»; во-вторых – в ту пору, когда ни «Инквизитора», ни «ответа» лжи его ещё не существовало на бумаге, сама ложь и, вместе с ней, опровержение её уже вошли в роман, вошли и должны были откликнуться в читателе; в-третьих – Достоевский продумал роман куда как глубже, чем это представляется взявшимся «заведовать» им дамосподам.

И, пожалуй, главнейшее в этой точке, - творя подмену Маркеловых слов о виноватости «пред всеми» на будто бы Зосимово «за всех», Алёша совершает привычное ему дело «литературного воровства» (Достоевский, позволив Ракитину, а затем и Ивану уличить Алёшу в заимствовании, отметил одну из главных черт становящегося характера своего главного героя). Эту формулу, традиционно и по недогляду называемую «маркеловой» (и я её так стану называть), - «все за всех виноваты» (31; 15) Алёша воспринял не от Зосимы, а от брата Мити, общественным, «всехним» мнением уже осуждённого, услыхал при возглашении Митей «гимна» Богу. Алёша запомнил Митины слова, и позже, когда сядет за «Из-житие», припишет их Зосиме, вывернув наизнанку, перелгав, «всечеловечески» и будто бы «спасительно» распространив на всех и на вся.

В «Записках» (усмехаясь: в «житии») есть ещё одно любопытнейшее эхо слов Маркела, вновь винящее и освобождающее без разбору и исключения всех и всякого – всемирно до муравейности. Отнесено это эхо в главку «Таинственный посетитель», где г-н Посетитель, впервые перешагнувший порог квартиры русского мальчика Зиновия-Зосимы, вдруг берётся научать его основам некоей новой, удивительной веры. Автор «Записок», мальчик Алексей Карамазов (снова, и в другой раз – он) выписывает от лица «присвоенного» старца: «Гляжу: с умилением говорит и таинственно на меня смотрит, точно вопрошает меня. “А о том, продолжает, что всякий человек за всех и за вся виноват, помимо своих грехов, о том вы совершенно правильно рассудили, и удивительно, как вы вдруг в такой полноте могли сию мысль обнять. И воистину верно, что когда люди эту мысль поймут, то настанет для них царствие небесное уже не в мечте, а в самом деле”» [Выделение моё. - Л.] (275; 14).

Здесь, Читатель, чрезвычайно важно понять и определиться, кто именно есть участники сцены, увидеть ролевые маски, надетые на них Автором, - это первое; второе, и не менее важное – следует помнить, что во всё пространство «Записок» разносится голос их особенного, отдельного автора, Алексея Карамазова, пересказывающего с той или иной степенью достоверности то, что он когда-то ранее услыхал от старца Зосимы; третье – сам Зосима, воспоминая «события давно минувших дней», непременно, с высоты своей исполненной подвижнического подвига жизни, мудрости, знания о самом себе, о жизни и о людях, говорил совершенно иные слова, рассказывал совершенно иную историю, иную в мелочах, в акцентах, в интонациях, в выводах, инуюв главном; да иначе и быть не могло! Иначе вся художественная правда Достоевского с места и в карьер летит к чертям собачьим. Иначе, и впрямь, как в раздражении брякнул Лев Толстой (а за ним повторяли и повторяют очень многие), - у Достоевского «все лица одинаковым языком выражаются»****, и разницы между мальчишкой и стариком, монахом, старцем Зосимой вовсе никакой и нет.

Посему, запомни, Читатель, - пред тобою русский мальчик Зиновий, офицер, только подавший в отставку, модный в провинциальном городке «проповедник» чего-то эдакого, что ему самому, вероятно, представлялось истиной, наивный, ни в чём, кроме начатка внезапной и мечтательной просветлённости своей, нетвёрдый; он только что, чудом, избежал смерти или греха – убийства на дуэли; это – правое крыло рампы; другое – искушонный жизнью уважаемый, богатый господин лет пятидесяти, строгий, малоречивый, женатый «не более десяти лет с супругой еще молодою, от которой имел трех малолетних детей» (273; 14); этот господин назван «Таинственным посетителем», известно имя его – Михаил. Он, этот Посетитель – уже много лет сряду скрывающийся от суда убийца. И этот Посетитель с первых же слов высказывает своё одобрение вынесенной Зиновием на люди мысли Маркела, и искажает её, и объявляет, в развитие этой мысли – тезисом, разницу между «царствием небесным в мечте» и «царствием небесным в самом деле», т.е. на земле, в мiре сем. Такая уж у него, у этого Таинственного посетителя, вера, такая религия.

(Лев Толстой, кстати, весьма и весьма одобрял мысли «Зосимы», высказывался в том роде, что «здесь очень много хорошего», беда лишь в том, что «все это преувеличенно, нет чувства меры...»*****, но это – так, будто к слову пришлось.)

Но вот, поскольку важно, - повторяю, сгущая мизансцену: Зосима рассказывает поучительную историю встречи двух убийц «из любви» – ритуального, на дуэли, юного убийцы Зиновия, в последний момент превозмогшего, и убийцы пожилого, «таинственного», ищущего то ли раскаяния, то ли новой жертвы; записывает рассказ третий убийца – Алексей Карамазов. Все трое выходят каждый со своей «проповедью» – и Зиновий, и Михаил, и Алексей («Записки» и есть его «проповедь»). В основе всех трёх «проповедей» – одна мысль Маркела: «всякий из нас пред всеми во всем виноват». Каждый из трёх «проповедников» выносит из этой мысли своё, но и все они сохраняют в ней нечто для них общее, объединяющее, некое зерно, судьба которого – точь-в-точь по эпиграфу «Братьев Карамазовых» – может вывести всех троих к жизни, ввести в жизнь вечную, а может... Словом, у каждого из них, на выходе из этой мысли «своя» религия.

(В фигуральной скобке: чрезвычайно важно, что Таинственного посетителя к убийству привела неудавшаяся, плотская любовь – любовь юности его; Зиновия к покушению на ритуальное убийство на дуэли выводит также обманная, плотская, юношеская любовь; эти два факта, вероятно, указывают на мотив главного убийства «Братьев Карамазовых», совершонного его главным героем... но об этом пока оставим, ещё успеется.)

Такова, по Ликушину, фабула, художественно выраженная Достоевским в «Записках». В то же время «Записки» представляют собою отражение и сгусток романной фабулы, её «детективной составляющей». Только такой, и именно такой, «двусторонний» взгляд на романное целое, «при существенном единстве» его, позволяет различить (пускай и в одной только фабуле) ясно и непротиворечиво совершенные черты завершонного произведения, произведения в обретаемой полноте своей достойного имени Достоевского, отвечающего этому имени полнозвучно единым голосом, а не жалко-разнобойным хором его толкователей, за всякую «копеечку» грызущихся меж собою, а без толку. И ещё: все, что известно о художественных, религиозно-философских поисках Достоевского, о его жизни, исполненной падений и восставаний, то есть именно и до последней капли всё – отвечает этому взгляду, гармонично и естественно сливается с ним, открывая «нового», неведомого мiру Достоевского.

Вот такой, дамоспода, Idiotenführer и такое слово у него...

Русский мальчик Маркел, в предсмертном своём обращении ко Христу успел выговорить несколько слёзных странностей. Странность первая (в передаче Алексея Карамазова): «... не плачь, жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай». Странность другая, уже выставлявшаяся: «всякий из нас пред всеми во всем виноват, а я более всех» (тут матушка его добрая возразила: «чем это ты, говорит, пред всеми больше всех виноват? Там убийцы, разбойники, а ты чего такого успел нагрешить, что себя больше всех обвиняешь?»). Странность третья, обращённая к слугам: «за что вы мне служите, да и стою ли я того, чтобы служить-то мне? Если бы помиловал бог и оставил в живых, стал бы сам служить вам, ибо все должны один другому служить» (262; 14).

Добрый доктор, которого вызвали к больному, объявил на все эти слова доброй матушке: «Не жилец он на свете, ваш сын, <...> он от болезни впадает в помешательство» (262; 14). Только приговор «науки» прозвучал, скупой на ландшафтно-психологические картины Достоевский дозволяет автору «Записок» слегка поживописать, изображая один из «Карамазовских» садов, третий по счёту – сад наивно сведённого с небес «земного рая»: «Выходили окна его комнаты в сад, а сад у нас был тенистый, с деревьями старыми, на деревьях завязались весенние почки, прилетели ранние птички, гогочут, поют ему в окна. И стал он вдруг, глядя на них и любуясь, просить и у них прощения: “Птички божии, птички радостные, простите и вы меня, потому что и пред вами я согрешил”. Этого уж никто тогда у нас не мог понять, а он от радости плачет: “Да, говорит, была такая божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один я жил в позоре, один всё бесчестил, а красы и славы не приметил вовсе”. – “Уж много ты на себя грехов берешь”, - плачет, бывало, матушка. “Матушка, радость моя, я ведь от веселья, а не от горя это плачу; мне ведь самому хочется пред ними виноватым быть, растолковать только тебе не могу, ибо не знаю, как их и любить. Пусть я грешен пред всеми, зато и меня все простят, вот и рай. Разве я теперь не в раю?”» [Выделение моё. - Л.] (262-263; 14).

Тóмы и тóмы намараны ретивыми со всех сторон, то – про «православность» предсмертного мальчика Маркела, то – про «уклонение от истинного православия» конечного, так сказать, автора этих строк, Достоевского. Однако, что первая, что вторая плоскость – не более чем плоскости, объема и нутра не открывающие, оставляющие скользить и проскальзывать по поверхности, легко и пустомысленно. И вправду возможно, что «райский сад» этот, с его «птичками», которые отчего-то вдруг «гогочут» – реминисценция на жизнеописание католического святого Франциска из Ассизи, это он то с птичками разговаривал, то волками повелевал, то рыбам истинную веру проповедовал. Это, при всей чувственности факта и восприятия, стебель и ствол вполне оформившегося католицизма, самый яркий и самый чистый цвет взволнованного очеловеченностью двумирного устремления его.

Но что же слышно с Востока? Современник Достоевского епископ Игнатий (Брянчанинов) в изданных в 1865 году «Аскетических опытах», взывая: «Сын Восточной Церкви! уклонись <...> от последования наставлениям самообольщенных», научал: «Многие подвижники, приняв естественную любовь за Божественную, разгорячили кровь свою, разгорячили и мечтательность. Состояние разгорячения переходит очень легко в состояние исступления. Находящихся в разгорячении и исступлении многие сочли исполненными благодати и святости, а они жертвы самообольщения.

Много было таких подвижников в Западной Церкви с того времени, как она впала в папизм, в котором богохульно приписываются человеку Божеские свойства и воздается человеку поклонение, подобающее и приличествующее единому Богу; много эти подвижники написали книг из своего разгоряченного состояния, в котором исступленное самообольщение представлялось им божественной любовью, в котором расстроенное воображение рисовало для них множество видений, льстивших их самолюбию и гордости» [Выделение моё. - Л.]******.

Слово сказано: «исступлённое самообольщение», и сказано про подвижников, не то что про какого-то исступлённого русского мальчика. (Забегая в излюбленнную свою скобку, не могу здесь не выставить, что вторая из Ликушинских голов давненько уже нудит: «Скажи наконец, что Достоевский выписывал “Записки” обратно Игнатию Брянчанинову, перелицовывая его руками Алёши Карамазова, что если кто из святых православных и должен стоять в первом ряду кандидатов в прообразы старца Зосимы, то это Святитель Игнатий!») А теперь, поближе – к словам Маркела, ведь для понимания Зиновия, хотя бы только его одного из всей «троицы», они ой как важны.

Решительно сдёргивая флёр квазиправославных сусальностей со слов бедняги Маркела, следует признать в этом исступлённом бреду, как минимум, три наивных и грешных дерзновения: гордыня («пред всеми больше всех виноват»); условие с Богом («Если бы помиловал бог и оставил в живых, стал бы сам служить»); наивная ересь хилиазма («если бы захотели узнать [что жизнь есть «рай»], завтра же и стал бы на всем свете рай»). Достоевский тончайше прописывает своеволие «живого мертвеца» (после Ипполита Терентьева в «Идиоте» это ему удаётся легко): «мне ведь самому хочется пред ними виноватым быть»; гордыню Достоевский даёт чуть не одним только поставлением глагола в прошедшее время: «была такая божия слава кругом меня... один я жил в позоре, один всё бесчестил»...

Маркел умер, и Зосима подводит: «Много еще говорил он таких дивных и прекрасных, хотя и непонятных нам тогда слов» [Выделение моё. - Л.] (263; 14). Обрати, Читатель, внимание на мелькнувшее словцо: «тогда». Тогда, и впрямь, мальчику Зиновию, да и, видать, не ему одному, были слова эти непонятны. Иное дело – теперь, когда Зосима, верша земной путь, воспоминает детство своё, берёт анализом дошедшее из далёкого прошлого чувство. Но то – старец Зосима, а автор «жития»?..

Алексей начинает с того, как мальчик Зиновий остался один со своей доброй матушкой, и по взрослению отправился в Петербург, в кадетский корпус, и вдруг... «Из дома родительского вынес я лишь драгоценные воспоминания, ибо нет драгоценнее воспоминаний у человека, как от первого детства его в доме родительском <...> и от самого дурного семейства [вдруг прибавляет... уже не Зосима, а автор «Записок», это ведь он, а не Зосима - «самого дурного семейства»] могут сохраниться воспоминания драгоценные, если только сама душа твоя способна искать драгоценное» [Выделение моё. - Л.] (263-264; 14).

По словам Алексея, Зиновий выходит из кадетского корпуса преобразившимся «в существо почти дикое, жестокое и нелепое» (268; 14); о «настоящей чести» не знающим, «что она такое есть»; выходит, как и прочие, «пьяницей, дебоширом и ухарем», и даже первым по скверности поведения среди прочих; выходит со своим, вдруг «объявившимся» капиталом, «со всем юным стремлением, без удержу» «жить в свое удовольствие» (268; 14); он не бежит книжного чтения, «Библию же одну никогда почти в то время не развертывал, но никогда и не расставался с нею» (268; 14). И вот, прослужив «эдак года четыре», очутился офицер Зиновий со своим полком «в городке К.», где и случилось с ним «одно обстоятельство, послужившее началом всему» (269; 14). Зиновий «привязался» к одной «умной и достойной» девице, «дочери почтенных родителей» – не полюбил, а именно «привязался», «только чтил ее ум и характер возвышенный» (269; 14). Руки и сердца, однако, не предлагал, потому «тяжело и страшно показалось расстаться с соблазнами развратной, холостой и вольной жизни» (269; 14). И вдруг Зиновий узнаёт, что девица та выходит замуж за богатого помещика, и связи в лучшем обществе имевшего, и человека любезного, и, главное, как передаёт автор «Записок» слова Зосимы, этот помещик был человеком «образованным, а уж образования-то я не имел вовсе» (269; 14)...

(Замечу в скобке, что здесь, на этой будто бы «необразованности» и «бесчестности» выпускника столичного кадетского корпуса Зиновия, личность автора «Записок» выскакивает во весь рост: сам-то Алёша и курса гимназии не кончил, но уж очень ему надо к образу святого старца в юные годы того приблизиться, «уподобиться»: дескать, не в образовании суть, а, скорей, в озарении некоем – скором, но и «верном».)

... Зиновий намеренно и «из-за самой посторонней причины» оскорбляет своего «соперника» – надуманного соперника и по надуманному, хотя и важному поводу, намёком на который служит указание года, когда дело было: 1826-й. Если это намёк на мятеж «декабристов», восставших на Царство, объявивших своеволие своё, то здесь дело, хотя и краешком, но выходит к упорно отрицаемой нынешними «русскими критиками» судьбе Алексея Карамазова во втором романе дилогии «Братья Карамазовы». Эту линию в Достоевском просматривали одни из первых исследователей его – В.Л. Комарович и Л.П. Гроссман, но теперь и сами они, и «их» Достоевский никому, кажется, не надобны. Однако, есть и ещё одна, заслуживающая внимания дата: в 1826 году в судьбе молодого офицера Дмитрия Брянчанинова произошла решительная перемена, приведшая к его отставке и вступлению в монастырь...

Итак, оскорбление нанесено, Зиновий при попытке «объяснения» усугубляет оскорбление и делает «сопернику» вызов, и вызов принимается. Вечером накануне дуэли Зиновий без повода и до крови бьёт денщика своего – существо безответное по положению его, по усугублённой «незначительности». Наутро, на фоне картинки мелькнувшего в окошке сада в душе русского мальчика Зиновия свершается перелом: «Экое преступление! Словно игла острая прошла мне всю душу насквозь. Стою я как ошалелый, а солнышко-то светит, листочки-то радуются, сверкают, а птички-то, птички-то бога хвалят... Закрыл я обеими ладонями лицо, повалился на постель и заплакал навзрыд. И вспомнил я тут моего брата Маркела и слова его пред смертью слугам: “Милые мои, за что вы мне служите, за что меня любите, да и стою ли я, чтобы служить-то мне?” <...> В самом деле, чем я так стою, чтобы другой человек, такой же, как я, образ и подобие божие, мне служил? Так и вонзился мне в ум <...> этот вопрос» [Выделение моё. - Л.] (270; 14).

Самый неискушонный взгляд натыкается на зеркальную уподобленность этой сцены знаменитой картинке Алёшиного земного целования в главке «Кана Галилейская». Беда в том, что прочитывая подобие, забывают видеть «мелочь» различия. У Зиновия начало его пути ко Христу приходится на утренний час («начинается день... восходит солнышко»); у Алексея – начало ночи, «небесный купол, полный тихих сияющих звезд»; Зиновия в семь часов утра ждёт дуэль, ритуальное убийство; что до Алексея, то ко времени его земного целования две смерти уже свершились: духовный отец его, старец Зосима лежит в гробу, отец физический, «случайный» – с проломленным черепом пал в доме своём; Зиновий смотрит на мир начинающегося дня, валится на постель и плачет навзрыд, а затем идёт и падает в ноги пред денщиком своим и винится, и идёт дале – под выстрел, и вновь винится; Алексей видит мир ночной, плачет безотчетно, плачет о земле, о звёздах, душа его трепещет, «соприкасаясь мирам иным», но он не винится ни перед кем и ни в чём; Зиновий пронзён вопросом: «стою ли я, чтобы служить-то мне»; Алексею «простить... хотелось всех и за всё и просить прощения, о! не себе, а за всех, за всё и за вся, а “за меня и другие просят”»; у Зиновия всё – и рыдание его, и «откровение» его, и путь ко Христу начинается с ощущения, что «игла острая прошла... всю душу насквозь»; для Алексея всё – земное целование, слёзное «соприкосновение мирам иным», желание «простить... всех и за всё и просить прощения... за всех, за всё и за вся», - но не за себя, не за себя грешного! - оканчивается ощущением, «как что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его», какая-то «идея», не называемая отчего-то идея, безымянная идея, бойцом которой он и встаёт с земли «в... минуту своего восторга»...

Недоумение, недоумение давно уже и твёрдо воцарилось в мозгах Ликушина: как стало возможно, чтобы очевидная противопоставленность двух персонажей – русских мальчиков Зиновия и Алексея прочитывалась с точностью до наоборот, прочитывалась не единичным случаем, а массово, чуть не до исступления и психоза. С этим-то недоумением, а также и с признанием своей единоличной, но и «общемировой» вины пред «русскими критиками» за сам факт своего появления на свет Божий бедолага Ликушин и останавливается на пороге бедной комнатки отставного офицерика Зиновия, где торопит время и час один из Таинственнейших Посетителей мiра сего...

По начертанному – верно, «идиотовожатая» подпись где и надлежит оной быть.

 

* Idiotenführer durch die russische Literatur – Путеводитель для идиотов по русской литературе (нем.).

** Die Lust der Zerstörung ist zugleich eine schaffende Lust – Страсть к разрушению есть вместе с тем и творческая страсть (нем.).

*** Все цитаты по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979.

**** А.Л. Бем. Толстой в оценке Достоевского. // Вокруг Достоевского: В 2 т. Т. I: О Достоевском: Сборник статей под редакцией А.Л. Бема. М., 2007. С. 521.

***** Там же.

****** Святитель Игнатий Брянчанинов. Аскетические опыты. Мн. 2003. С. 46.

 

 

Tags: "Братья Карамазовы", Достоевский, литературоведение, роман
Subscribe

  • ЗеЛёНЫЙ ЛИК

    Дамоспода не мои, сколько мне известно, всякий отъезжающий в дальние и недальние края должен по себе хоть что-нибудь да оставить. Я оставлю две вещи,…

  • СеКУН-МАиОР

    Как всё-таки хорош, как изобретателен «носитель» русского языка! Смотрите-ка… 1. «Алексей Орлов уже в Ропшу приехал…

  • МАШКеРАД?

    Или «коня на скаку остановит»? «Служба в гвардии при Екатерине была самая лёгкая, офицеры, стоявшие на карауле, одевались в…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 19 comments