Между тем, очевидным представляется, что Достоевский, густо забросав «хронотоп» романа суетою трихин психического расстройства, внешне «броуновской», но вместе с тем имеющей явную цель, не без умысла выставил экзорциста-целителя Зосиму одиночкой не только против нашествия безумцев, но в противостоянии сразу трём представителям медицинской науки, которые есть такие же, как пациенты их, если не бóльшие безумцы. Ересь как безумие перед Богом – вот главная и едва не единственная болезнь эпохи; ересь атеизма ли, ересь тайного и латентного сатанизма – в ереси всё едино. Так – в восприятии Достоевского, судя по художественным и публицистическим текстам его, по черновым записям. Безумие перед Богом и contra mundum (против мiра), как разрушительная и саморазрушительная сила бесовства.
Розанов, разумеется, видит, что герои-«идеологи» Достоевского, из еретиков-парадоксалистов, всякий в свою меру, но и все разом безумны. Он приводит, например, беседу Раскольникова с Свидригайловым о «загробной жизни» и даёт оценку одним сумасшедшим другого: «“Это помешанный”, - подумал Раскольников». Он говорит о «болезни и исступлении» Смердякова, об «ужасе ожидания посещения» последнего «Провидением-Богом», что и приводит бывшего лакея к самоубийству. Чушь, разумеется, но так полагает Розанов, старающийся не заметить, что «Провидение-Бог» в этой истории не что иное, как убийца и подстрекатель суицида. Мелкий пакостник Вася Розанов ставит Сатану в маске «Провидения» на место Бога, и это для него «творческий акт», подобный тому, каким из Ивана Карамазова выделано им было олицетворение гениев, обречонных на «невозможность» прижизненного признания, на исход из мiра через мгновение преступления-суицида, на безумие, в абсолютном выражении такового.
Розанов по видимости превозносит Достоевского, однако в одной фразе с превозношением даёт хулу, оставляет на половине дороги без движения и без решения: «Признают Достоевского глубочайшим аналитиком человеческой души. Таким он сделался вследствие того, что в ней увидел сосредоточение всех загадок, над которыми думает человек, и разрешение всех трудностей, преодолеть которые в истории до сих пор не дано ему».3
«Не дано»; «увидел непреодолимое»; пессимистический тупик... Но если и вправду так, то для чего жил Достоевский, чем он мучился, что вывел к Богоспасаемому мiру в своих чудных книжках, кое-как прочитываемых самодостаточным, по многоумию, человечеством? Выходит – изрекший, что «литература красоты одна лишь спасет» (167; 24), оставил, в апогее пожизненных своих исканий, высшим достижением, парафраз и реплику Гоголевского ужаса – безлицего, жутко-масочного, двоящегося в себе, точно хтоническая тварь в прóклятой церкви, где на место «философа» Хомы Брута в меловой круг поставлен философ Иван Карамазов?
И только-то?!..
***
Парадокс: устроенный Достоевским лабиринт живёт «тайной» законов высшего реализма; попавший в безграничность его теснот умышленный лжец и лжец из убеждения против воли ложь свою тут же обнаруживает, обличает себя.
Розанов и говорит о «помешанных», однако он «не заметил» не только неокончательности болезненной грёзы Великого инквизитора, но и что избранный им «во Христы» Алёша, в один ряд к брату Ивану болен, и болен страшно, болен именно психическою болезнью, что он мало того, что сын бесноватой кликуши, припадошный, но ведь и он, точно как Иван, хотя по-своему, не имеет лица (при наличии яркого портрета), а к тому раздвоен. (Когда я вывожу «отсутствие лица», имею, прежде всего, выставленную в «Предисловии от автора» задачу «выяснения» этого, совершенно «не замечательного», как «не-видного» героя; твердя раздвоенность, помню, как minimum, о мнимо решонном выборе между «достижением Небес с земли» и «сведением Небес на землю»; также – Алёшину манеру говорить надвое, как, например, в приводившемся случае явного «заговаривания», при попытке объяснить Коле Красоткину, кем и каким тот должен быть: «как все» и, разом, «не как все».)
Характерный пример Розановской «диалектики»: «В нем [в Алёше. - Л.] мы уже предчувствуем нравственного реформатора, учителя и пророка, дыхание которого, однако, замерло в тот миг, когда уста уже готовы были раскрыться – явление единственное в литературе, и не только в нашей. Если бы мы захотели искать к нему аналогии, мы нашли бы ее не в литературе, но в живописи нашей. Это – фигура Иисуса в известной картине Иванова: такая далекая, но уже идущая, пока незаметная среди других, ближе стоящих лиц, и, однако, уже центральная и господствующая над ними».4
Не странно ль? - реформатор нравственности без реформ и без нравственности, учитель без учения, пророк без глагола? Он «Иисус» довольно спорного, с точки зрения «религии», полотна художника А.А. Иванова; он «уже идущий», однако Розанов отказывает себе и читателю в праве задуматься: куда и с чем сей грядый грядёт? Розанов лжец из умысла, но вовсе не дурак; он догадывается о неполноте соответствия «Христа» Алёши Христу Евангелий, и он подбирает своей хромоте костыль – «картину маслом», немое и тем без-сильное, хотя, говорят, гениальное отражение, сон на заданную тему. Но что в «диалектике» Розанова на самом деле замечательно, это абсолютное тожество подсовываемой читателю оценки Алёши как «Христа», с одной стороны, и с другой – самоотождествления читателя с преступником; логика и схема «тёмного знания» одна на оба случая, вот, прошу: «не совершенно ли ясно, что у нас есть какое-то средство оценки, имея которое мы произносим свой суд над правдоподобием в изображении того, чтó должно бы быть для нас совершенно неизвестным. Не очевидно ли, что таким средством может быть только уже предварительное знание этого самого состояния, хотя в нем мы и не даем себе отчета» [Выделил. - Л.].5
Розанов «предварительно знает» убийцу и преступника; узнаёт его в себе по выложенному в текст романа «фотопортрету». Точно так же он «предчувствует нравственного реформатора, учителя и пророка» по изображонной на холсте фигуре. И тот и другой – убийца и «учитель» – занимают центральное место в сознании Розанова и тем господствуют над ним. Не одно ли они? Розанов, вольно или невольно, будит вопрос и бежит ответа. Желание Розанова в том, чтобы господство призрака распространилось на «нас», чтобы умножило власть и силу числом стада, наученного безумно суицидальному «суду над правдоподобием».
Но: имея реформатора без реформ, учителя без учения, пророка без глагола, как достичь умышленного?
***
Розанов знает и помнит о странном жесте, которым увенчана Поэма: реформатор без реформ, учитель без учения, пророк без глагола, «Христос не того сошествия», чудесно получивший «плоть» в фантазии терпящего очередной припадок безумца, дарит иуду-Инквизитора Иудиным целованием, покупая тем самым свободу и жизнь себе, а Инквизиторово «царство» обрекая гибели в «бескровном» чаду «геологического переворота». Розанов знает и помнит о рецидиве «литературного воровства» (что это, если не преступление?), которым «Христос» Алёша «побеждает» брата Ивана и обретает, «по аналогии», некую свободу себе, свободу развязанных рук. На время «трактирных» глав романа это, по сути, единственная деятельность Алёши, и она плоть от плоти тот «бесёнок», который выпалил из Алёшеньки: «Расстрелять!»
Однако Розанов отказывается видеть в болезненных (до маниакального, по рецидиву «литературного воровства») проявлениях болезнь, болезнь психическую, болезнь беснования; Розанов берёт кисти и краски художника Иванова и малюет своё «Явление Христа народу»: «Внутренний образ Алеши в высшей степени замечателен по той обрисовке, которая ему придана. Видеть в нем только повторение типа кн. Л.Н. Мышкина (герой “Идиота”) было бы грубою ошибкой. Кн. Мышкин, так же как и Алеша, чистый и безупречный, чужд внутреннего движения, он лишен страстей вследствие своей болезненной природы, ни к чему не стремится, ничего не ищет осуществить; он только наблюдает жизнь, но не участвует в ней. Таким образом, пассивность есть его отличительная черта; напротив, натура Алеши прежде всего деятельна и одновременно с этим она также ясна и спокойна».6
Когда я говорю, что опровержение лжи всегда в ней самой заключено, что умышленный лжец и лжец из убеждения против воли ложь свою тут же, стоит только рот ему раскрыть, обнаружит, я имею в виду, как частный случай, что умножение «аналогий» («Христос не того сошествия» Поэмы, «Христос» полотна художника Иванова, Алёша-«Христос» и, наконец, «Алёша не того сошествия» князь Мышкин) даёт результатом разоблачительный казус Воландова театра Варьете: в чистом и безупречном выясняется болезнь, та же, что у Мышкина, и болезнь эта не только эпилепсия (характерно общая для обоих), но болезнь душевная, болезнь одержимости, болезнь с касаниями «высокого и горнего», болезнь, имеющая исходом преступление, убийство, сумасшествие с обращением в живой труп.
Конечно, оставленная на второй роман дилогии полнота «выяснения» Алёши могла иметь финалом скорее эшафот, нежели «казенный квартир, с дровами, с лихт и с прислугой» (229; 1) – награду Гоголевским «испанскому королю» Поприщину и художнику Чарткову из «Портрета», г-ну Голядкину из «Двойника», «князю мiра сего» Льву Мышкину, братьям Ивану и Дмитрию Карамазовым и, наконец, Павлу Смердякову. Конечно же, Розанов не дотянулся к разгадке дела об убийстве Фёдора Павловича, однако, затевая игру в «аналогии» этот-то знаток Гоголя не мог, как представляется, не помнить, что автор «Явления Христа народу», с маниакальной страстью годами выписывавший грандиозное своё полотно, послужил прототипом обезумевшего на бесновании художника Чарткова.
***
Поколения и поколения унылых апологетов Алёшиного «человекобожества», мало-помалу и догоняя смену вех затвердившие вослед Розанову келейную свою елейщину о юном «послушнике», «монахе-иноке», «реформаторе», «учителе» и «Христе», по прагматизму интереса не столько к Достоевскому, но к «публикациям», но к «диссертациям», но к «степеням» и прочим знакам благонадёжности и благополучия, Розанова и его «Легенду» много что «проходили», изымая из неё удобные, то есть выгодные для себя и «торжества науки» куски и ошмёточки, в общем и целом критическому разбору освящонное временем не подвергая. Гениальность ли, парадоксализм ли, «подпольность» ли «детективщика», «конспиролога» и конспиратора Достоевского (а, скорее всего, всё вместе взятое), плюс обширность дошедших до нас черновиков и записных книжек (хотя значительная часть их пропала в Гражданскую войну) открывали новым формациям «русских критиков» широту в толкованиях мыслей, идей и взглядов объекта изучения.
Взять, скажем, такое – из записных книжек: «Социализм назвался Христом и идеалом» (194; 20). Крути это «казнить нельзя помиловать» в меру способностей к казуистине и своих потребностей, глядишь, и тебе откроется узенькая дверка к искомым обителям. Но как можно было додуматься, выхватив из фарсовой «Легенды» идею «Алёша – Христос», возвести откровенный фейк в «истину» и «откровение» – имея на руках роман с обличениями человекобожеских беснований, этого я постичь не в состоянии: выше неслабых моих человеческих сил. Отчего вера, а не сомнение; отчего «Христос», а не Антихрист; отчего не жизненный путь со многими искушениями и страданиями, падениями и восставаниями, а злая сказка: «упал щенок-приблуда на монастырскую клумбу – поднялся Христом»?
Как, наконец, возможно годами и десятилетиями жевать человекобожескую мякину, имея в записных книжках Достоевского такое: «Антихристы ошибаются, опровергая христианство следующим главным пунктом опровержения: 1) “Отчего же христианство не царит на земле, если оно истинно; отчего же человек до сих пор страдает, а не делается братом друг другу?” Да очень понятно почему: потому что это идеал будущей, окончательной жизни человека, а на земле человек в состоянии переходном. Это будет, но будет после достижения цели, когда человек переродится по законам природы окончательно в другую натуру, которая не женится и не посягает, и, 2-е. Сам Христос проповедовал свое учение только как идеал, сам предрек, что до конца мира будет борьба и развитие (учение о мече), ибо это закон природы, потому что на земле жизнь развивающаяся, а там – бытие, полное синтетически, вечно наслаждающееся и наполненное, для которого, стало быть, “времени больше не будет”» [Выделил. - Л.].
Открытой глупостью было бы предположить, что с середины 1860-х, когда Достоевский сделал эту запись, и ко времени работы над «Братьями Карамазовыми» взгляды его на Христианство могли претерпеть столь радикальную, до упадания в хилиазм и сатанизм перемену, но этому, по сути, и научают. Научают, что Алёша «Христос» и человекобог, что в этом «весь Достоевский» и вместе «всё Православие».
Одно «объяснение» нахожу приятию Розановских прилогов: страдательная женственность его натуры, претензия на парадоксализм и, вместе с тем, доступность – не смыслов, скорее, но «околосмыслиц», вроде того, что если уж «барыня легли», то непременно «просют». Розанов взаправду, без предвзятостей в его адрес, женствен, по-кокоточьи кокетлив, его легко желать и иметь: он и всплакнёт, вроде бы искреннно, о «непрестанной молитве», разумеется «истинно Православной», и тут же, слезы не утерев, по-иезуитски склизко, сатанински солжот, пребрутальнейше, и всё это у него разом, телесно и невинно, почти волшебно, завораживающе, порнократично (см.: Прудон, анархизм, порнократия). В этом, возможно, и есть зерно «Легенды» Василия Розанова, мёртвое, конечно, но зерно.
***
Безумие и беснование, врачебная тайна и экзорцизм, прошлое и современность, живая жизнь и «собачья комедия нашей литературы» (Пушкин)... Беличье колесо, лабиринт, исхода из пределов которого живыми глазами не сыщешь: для дела исхода надобны мёртвые глаза мёртвого для жизни мертвеца, «идеального философа», пророка. И если действительно «пафос нового человека <...> [заключается в том, чтобы] избавиться от всякой реальности, чтобы “хочу” законодательствовало вновь строящейся действительностью, фантасмагоричной, хотя и заключенной в разграфленные клетки»7, то следует, ни мгновенья не медля, разрушить эти клетки, похерить графы «строгой науки» (как одной из масок мещанского «бытия») и отправиться в бродяжье скитанье по каменистой пустыне утраченных смыслов, в исканье культурных кодов и корней...
В этом Искусство противно «науке», в этом Культура как месть цивилизации, торжество Лика над личинкой персоны.
Прежде, в эпизоде Втором «Высоты падения», показывалось сходство Предисловий двух гениальных и роковых текстов русской литературы – «Героя нашего времени» и «Братьев Карамазовых», а с тем сходство и даже родство иных персонажей, по линии «отцы и дети». Известна запись Достоевского: «Лермонтов. Байрон хром, будь его нога пряма – он был бы спокойнее. Лермонтов гнусен» (82; 24). Известна легенда о том, что «в школе Лермонтов получил кличку от персонажа романа В. Гюго “Собор Парижской богоматери” Маё (имеется в виду Квазимодо), который “изображен <...> уродом, горбатым”». Известно, что «“к Лермонтову не шло это прозвище <...>”, но в памяти Достоевского могло отложиться именно сравнение» (341; 22). Известно двусмысленное высказывание персонажа по имени Парадоксалист: «Поэзия выводит Байронов, а те Корсаров, Гарольдов, Лар, - но посмотрите, как мало прошло времени с их появления, а уж все эти лица забракованы хорошим тоном, признаны за самое дурное общество, а уж тем паче наш Печорин или Кавказский Пленник <...>. А почему забракованы? Потому что эти лица истинно злы, нетерпеливы и хлопочут о себе одних откровенно, так что нарушают гармонию хорошего тона, который из всех сил должен делать вид, что всякий живет для всех, а все для каждого» (86-87; 23).
Известно, что Лермонтов, не будучи «причтён» к государственным преступникам, был сослан на Кавказ, где сблизился со многими из прежних героев 14-го декабря, отбывшими каторгу и приговорёнными к солдатской службе. Среди таких был и Николай Лорер, «Записки» которого упоминались и цитировались, с догадкой о вероятном отклике на них в mise en scène «Великого инквизитора», причом, отклике именно на тот эпизод с «аудиенцией», где у Лорера совершенно неожиданно возникает имя Лермонтова (см.: «Эпизод с понятиями № 6»).
***
И сего, казалось бы, более чем для интересанта достаточно, но куда удивительнейшая неожиданность поджидает его при чтении той части Лореровых «Записок», где речь заходит о службе его на Кавказе, и неожиданность эта, безо всякого сомнения, даёт прямую связь и с образом Ивана Карамазова, и с безумием, и с беснованием, и, «как само собою разумеющееся», с прочим выясненным в настоящем «Деле врачей». Прочитываю: «В Ставрополе познакомился я с очень ученым, умным и либеральным доктором Николаем Васильевичем Мейером, находившемся при штабе <...> Он был очень дружен с Лермонтовым, и тот целиком описал его в своем “Герое нашего времени”, под именем Вернера, и так верно, что кто только знал Мейера, тот сейчас и узнавал. Мейер был в полном смысле слова умнейший и начитанный человек и, что более еще, хотя медик, истинный христианин. Он знал многих из нашего кружка и помогал некоторым и деньгами и полезными советами. Он был друг декабристам» [Выделил. - Л.].8
Открываю ту часть «Героя нашего времени», которая представляет собой записки Григория Александровича Печорина, или его журнал (в тексте есть и то и другое определение). Записки достались рассказчику от штабс-капитана Максима Максимовича, а к тому, в свою очередь, перешли от автора, как брошенные и годные разве «на делание патронов». Автор же, ко времени повествования, уехал в Персию и, возвращаясь оттуда, умер. Это обстоятельство даёт рассказчику свободу напечатать записки, и он, в этом смысле, мог остаться единственным читателем произведения. Во второй части записок, имеющих заголовок «Княжна Мери», прочитываю: «Нынче поутру зашел ко мне доктор; его имя Вернер, но он русский. Что тут удивительного? Я знал одного Иванова, который был немец».9
Своего рода «оксюморон»: доктор Вернер, вроде как немец, но русский, хотя медик, (но) «истинный христианин». Фигуры докторов Рутеншпица и Герценштубе, слабыми пока, общими, скорее, типическими, что ли, «мастер-и-маргаритовыми» отражениями колеблются на воздухе. Парой-тройкой строчек ниже остолбеневаю: «Вернер человек замечательный по многим причинам. Он скептик и матерьялист, как все почти медики, а вместе с этим и поэт, и не на шутку, - поэт на деле всегда и часто на словах, хотя в жизнь свою не написал двух стихов» [Выделил. - Л.].10
Глава «Великий инквизитор», Иван объявляет Алёше, что хочет рассказать ему свою поэму.
Алеша: « - Ты написал поэму?»
« - О нет, не написал, - засмеялся Иван, - и никогда в жизни я не сочинил даже двух стихов. Но я поэму эту выдумал и запомнил. С жаром выдумал. Ты будешь первый мой читатель, то есть слушатель» [Выделил. - Л.] (224; 14).
***
Тут не то что призраки материализуются, но, думаю, иные из «специфических» читателей журнала Likushin виртуальные свои языки проглотят, хотя, значит, туда им и дорога. Интереснее не о них, но о Вернере: «Он изучал все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа, но никогда не умел он воспользоваться своим знанием: так иногда отличный анатомик не умеет вылечить от лихорадки! Обыкновенно Вернер исподтишка насмехался над своими больными; но я раз видел, как он плакал над умирающим солдатом... Он был беден, мечтал о миллионах, а для денег не сделал бы лишнего шагу: он мне раз говорил, что скорее сделает одолжение врагу, чем другу, потому что это значило бы продавать свою благотворительность, тогда как ненависть только усилится соразмерно великодушию противника. У него был злой язык: под вывескою его эпиграммы не один добряк прослыл пошлым дураком; его соперники, завистливые водяные медики, распустили слух, будто он рисует карикатуры на своих больных, - больные взбеленились, почти все ему отказали. Его приятели, то есть все истинно-порядочные люди, служившие на Кавказе, напрасно старались восстановить его упавший кредит».11
Злой язык Вернера, дерзость и насмешка во всём; намёк на раздвоенность образа. Это и не та, вроде, раздвоенность, которая взойдёт в Иване Карамазове, но иначе как раздвоенностью этого не назовёшь. Читаю дальше, и оказывается, догадка верна: здесь только афишка феномена, и вот что за сим следует:
«Его наружность была из тех, которые с первого взгляда поражают неприятно, но которые нравятся впоследствии, когда глаз выучится читать в неправильных чертах отпечаток души испытанной и высокой. Бывали примеры, что женщины влюблялись в таких людей до безумия и не променяли бы их безобразия на красоту самых свежих и розовых эндимионов; <...> оттого-то, может быть, люди, подобные Вернеру, так страстно любят женщин. Вернер был мал ростом и худ и слаб, как ребенок; одна нога была у него короче другой, как у Байрона; в сравнении с туловищем голова его казалась огромна; он стриг волосы под гребенку, и неровности его черепа, обнаженные таким образом, поразили бы френолога странным сплетением противоположных наклонностей. Его маленькие черные глаза, всегда беспокойные, старались проникнуть в ваши мысли. В его одежде заметны были вкус и опрятность; его худощавые, жилистые и маленькие руки красовались в светложелтых перчатках. Его сертук, галстук и жилет были постоянно черного цвета. Молодежь прозвала его Мефистофелем; он показывал, будто сердится за это прозвание, но в самом деле оно льстило его самолюбию» [Выделил. - Л.].12
Имя произнесено, и оно двойное: Байрон-Мефистофель. Фауста недостаёт. Но вспоминается, как Иван Карамазов в коде главы «Великий инквизитор» видится Алёше вдруг как бы охромевшим: «Почему-то заприметил вдруг, что брат Иван идет как-то раскачиваясь и что у него правое плечо, если сзади глядеть, кажется ниже левого. Никогда он этого не замечал прежде» (241; 14).
***
Читаю дальше: «Вот как мы сделались приятелями [сам-то Печорин как раз «эндимион». - Л.]: я встретил Вернера в С... среди многочисленного и шумного круга молодежи; разговор принял под конец вечера философско-метафизическое направление; толковали об убеждениях: каждый был убежден в разных разностях.
- Что до меня касается, то я убежден только в одном... - сказал доктор.
- В чем это? - спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих пор молчал.
- В том, - отвечал он, - что рано, или поздно, в одно прекрасное утро я умру.
- Я богаче вас, - сказал я: - у меня, кроме этого, есть еще убеждение, - именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастие родиться.
Все нашли, что мы говорим вздор, а право из них никто ничего умнее этого не сказал» [Выделил. - Л.].13 «Мы часто сходились вместе и толковали вдвоем об отвлеченных предметах очень серьезно, пока не замечали оба, что мы взаимно друг друга морочим. Тогда, посмотрев значительно друг другу в глаза, как делали римские авгуры, по словам Цицерона, мы начинали хохотать и, нахохотавшись, расходились довольные своим вечером» [Выделил. - Л.].14
Кто в этой паре «Мефистофель», кто «Фауст»? Это «двойники», при внешней непохожести, «братья» Голядкины без подсидок и в дружбе до любви. И они стóят один другого. Печорин: « - Заметьте, любезный доктор, - сказал я, - что без дураков было бы на свете очень скучно... Посмотрите, вот нас двое умных людей; мы знаем заранее, что обо всем можно спорить до бесконечности, и потому не спорим; мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово – для нас целая история; видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку. Печальное нам смешно, смешное грустно, а вообще, по правде, мы ко всему довольно равнодушны, кроме самих себя» [Выделил. - Л.].15 Печорин и ещё замечает: «Доктор! решительно нам нельзя разговаривать: мы читаем в душе друг у друга».16 Доктор признаётся Печорину, что в Москве «имел некоторую практику». Наконец, Вернер соглашается исполнить обязанность секунданта при дуэли Печорина с Грушницким. Утро перед дуэлью: «Возвратясь, я нашел у себя доктора. На нем были серые рейтузы, архалук и черкесская шапка. Я расхохотался, увидев эту маленькую фигурку под огромной косматой шапкой: у него лицо вовсе не воинственное, а в этот раз оно было еще длиннее обыкновенного.
- Отчего вы так печальны, доктор? - сказал я ему. - Разве вы сто раз не провожали людей на тот свет с величайшим равнодушием? Вообразите, что у меня желчная горячка; я могу выздороветь, могу и умереть; то и другое в порядке вещей; старайтесь смотреть на меня, как на пациента, одержимого болезнью, вам еще неизвестной, - и тогда ваше любопытство возбудится до высшей степени; вы можете надо мною сделать теперь несколько важных физиологических наблюдений... Ожидание насильственной смерти не есть ли уже настоящая болезнь?
Эта мысль поразила доктора, и он развеселился» [Выделил. - Л.].17
Финал дела. Печорин – Вернеру: «Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй... второй?..» [Выделил. - Л.].18
Парадокс, не парадокс, но устроенный Достоевским лабиринт действительно живёт «тайной» законов высшего реализма; попавший в безграничность его теснот нелживый искатель обнаруживает довольно удивительного и даже невозможного. Всякий волен перечитать и сопоставить выставленные здесь места из «Героя нашего времени» с известными главами «Братьев Карамазовых». Перечитав и сопоставив, сделать свои, свободные от давления извне, выводы. Я же, закругляясь на преамбуле вердикта по «Делу врачей», оставлю к размышлению следующее:
«Роман-тезис, произведение-доказательство (самое ненавистное из всех) – чаще всего они являются результатами самодовольного мышления. Доказываются те истины, которые считаются своего рода собственностью. Но тогда в ход идут идеи, а они – прямая противоположность мысли. Идеи создаются бесстыдными философами. <...> Там, где мысль возвращается к самой себе, вздымаются образы, являющиеся очевидными символами конечной, смертной и бунтующей мысли».19
Что же говорить о статьях-тезисах, доказательствах в виде опытов критического комментария и проч.? Лично мне, по недаче клятвы Гиппократа, нечего. Но только лишь до следующих испытаний высоты и низости кой-чьего падения.
1 См.: «Правдоподобие, вопреки тому, что думает о нем лгун, ничего общего не имеет с правдой. Как только, слушая что-нибудь правдивое, мы слышим лишь правдоподобное, являющееся чем-то больше чем правдивым, быть может, даже слишком правдивым, сколько-нибудь музыкальное ухо чувствует, что это что-то не то, вроде нескладного стиха или же слова, прочитанного вслух кем-то другим. Ухо это чувствует, и если сердце любит, то оно настораживается» [Выделил. - Л.]. - М.Пруст. Пленница. СПб., 1999. С. 208-209.
2 В.А. Теляковский. Дневники Директора Императорских театров. 1901-1903. Санкт-Петербург. М., 2002. С. 65.
3 В.Розанов. Легенда о Великом инквизиторе Ф.М. Достоевского. Опыт критического комментария // В.Розанов. Мысли о литературе. М., 1989. С. 68.
4 Там же. С. 47.
5 Там же. С. 83.
6 Там же. С. 46-47.
7 П.Флоренский. Обратная перспектива // Ученые записки Тартуского университета, 1967. Т.3. С. 390.
8 Н.И. Лорер. Записки моего времени. Воспоминание о прошлом // Мемуары декабристов. М., 1988. С. 459.
9 М.Лермонтов. Герой нашего времени // М.Лермонтов. ПСС. М. 1953. Т. 4. С. 226.
10 Там же. С. 226.
11 Там же. С. 226.
12 Там же. С. 227.
13 Там же. С. 227.
14 Там же. С. 227-228.
15 Там же. С. 228.
16 Там же. С. 228.
17 Там же. С. 270.
18 Там же. С. 272.
19 А.Камю. Миф о Сизифе. Эссе об абсурде // А. Камю. Бунтующий человек. Философия. Политика. Искусство. М., 1990. С. 88.