?

Log in

No account? Create an account
ВЫСоТа ПаДеНиЯ: ДеЛО ВраЧеЙ. ЧаСТЬ 2-я - Олег Ликушин

> Recent Entries
> Archive
> Friends
> Profile
> My Website

Links
«День Нищих»
блог «Два Света»
Формула (фантастическая повесть)
Ликушин today
«Тот берег»

April 2nd, 2014


Previous Entry Share Next Entry
03:10 pm - ВЫСоТа ПаДеНиЯ: ДеЛО ВраЧеЙ. ЧаСТЬ 2-я
Сколько высоких душ знал я, сколько знаю доселе!
Они мирят человека с человечеством,
как мирит природа человечество с его судьбою.
А.Пушкин
Отец Фёдора Достоевского, Михаил Андреевич, был священнического рода, но «династию» духовников не продолжил: выйдя из Подольской семинарии, своевольно отправился в Москву, где поступил в Медико-хирургическую академию. Окончив курс, определён был военным врачом – сначала в военно-полевой госпиталь, затем в Московский военный. После – переход с военной службы в гражданскую, незавидное местечко в Мариинской больнице для бедных, а в год смерти Пушкина следует отставка и переселение вдового мелкопоместного дворянина, кавалера Анны 2-й степени, в прикупленное именьице... Смерть не заставила ждать – смерть страшная, смерть как казнь, по легенде – за блуд и жестокость, от рук собственности помещика, его крепостных душ. Родственники-опекуны малолетних наследников, а с ними уездное и полицейское начальство дело решили замять, покрыв труп бумагою с «царским диагнозом»: «апоплексический удар».
Что ж сын его, Фёдор Достоевский? Тут и крепкое, устоявшееся, не разбросанное по бездонствам мечты и фантазии сознание даст сбой, «задвоится»; сами собою полезут мысли о противоречии «высокой, изящной духовности» и реального мiра, Гофмановы марионетки в небесах запляшут нечто дикое, фантасмагорическое: «Мое собственное “я”, игралище жестоких и прихотливых случайностей, распавшись на два чуждых друг другу образа, безудержно неслось по морю событий, коего бушующие волны грозили меня поглотить... Я никак не мог обрести себя вновь!.. <...> Я тот, кем я кажусь, а кажусь я вовсе не тем, кто я на деле, и вот я для самого себя загадка со своим раздвоившимся “я”!» [Выделил. - Л.].1 Вероятно, рефлексией на «малодушие Гамлета» у юноши Достоевского вырвется на письме: «У меня есть прожект: сделаться сумасшедшим. Пусть люди бесятся, пусть лечат, пусть делают умным. <...> Ужасно видеть человека, у которого во власти непостижимое, человека, который не знает, что делать ему, играет игрушкой, которая есть – бог!» [Выделил. - Л.] (51; 28. I).
Так: маска сумасшедшего играется куклой, и кукла та – непостижимый Бог... А люди бесятся, а доктора-«духовники» пытаются придать маске играющего идиота умное выражение... И зритель действа испытывает ужас. Не бесится, не летит за мальц-экстрактом Гоффа и смирительной рубашкой (этим заняты другие люди, не-зрители),2 а глядит и оторваться не может. Неужто признал в безумце себя? Как Василий Розанов признал себя Иваном Карамазовым, сочиняющим дерзкий фарс «Легенды», и ощутив-таки неполноту, незавершенность образа и обряда, бросился в отчаянную женитьбу на постарелой пассии Достоевского, Полине Сусловой? На «Суслихе», как после ярился, в ужасе наблюдая тупики напяленного на себя непроходимого лабиринта...
А что же Бог, куклой которого играют кому не лень из безумцев мiра сего; может быть, Он и есть ужасающийся зритель дерзостей мальчишки Достоевского?
***
В романе «Братья Карамазовы», кроме доктора с именем и без имени, московского-то светила, выставлены два другие врача – г-да Герценштубе и Варвинский. Их присутствием, их игрою восполняется анатомический театр истории, литературы, сознания человеческого, больного исканиями внешне необнаружимых утрат. «Медицина шельма!» – восклицает Коля Красоткин; «шельма» оттого, что лечение не избавляет от смерти и не всегда способно хотя бы отсрочить её, однако человек обнадёживается невозможным, желает обрести в «шельме» чудеса избавлений от ужасающего.3 Налицо ситуация чреватого революцией двоевластия: Церковь или Наука, «достижение Небес с земли» или «сведение небес на Землю»?
Но – Церковь «аристократична»; святости и райских блаженств достигают избранные; хотя обетование дано всем и на «всё», масса обречена скотопригонной гекатомбе; несмотря на действительность «социальных лифтов», дорога в них не туристическая поездка – она испытательна, трудна и «выше человеческих сил», венец её находим вне земных пределов, до известного рубежа он «гадателен». Вот же, в «Великом инквизиторе» – является «Христос не того сошествия», и с «Ним», до пантомимы целования, до театрального жеста с выходом «бога из машины» за кулису, при стечении толп народа происходит несколько чудес: исцеляется некий слепой, воскрешается невинная девочка... Но ведь только что, на этой самой площади подверглись мучительной казни до сотни «еретиков», и это не первая и не последняя жертва Богу милосердия и любви, и среди «ведьм» с «колдунами» – сатанистов, в числе этом были наверное исповедники, невинные души, и они были убиты, и убиты жестоко, погибли в страшных мучениях, и их никто не поспешил утешить и наградить не медлящим воскресением... «Он» прошествовал мимо, точно и не было тех, страшных, изувеченных, истерзанных плотью и духом...
А как же всё человечество, как народ «страны святых чудес», по которому неминуемо и мгновенно разнесётся весть о «не том сошествии»? Да разве народ этот не вправе, упившись ненадолго восторгами «несправедливых» чудес, выблевать из кривого по сбодуновой судороге рта: «Бог шельма-с! Шельма-а-ас!..»
Стадо возжелает Науки; Наука, Прогресс – вот хлебы едомые и несъедаемые, каких достанет на всех, равно, по-братски, свободно по «истине» естества каждого и всякого, рождённого, надо полагать, для «неги» и «любви», а не ради страданий, искуплений, подвигов, грязей, прашных перстей и смертей бессчотных. Розанов полагает, что «идеальное государство» Инквизитора есть «окончательное устроение судеб человечества»? Но это ошибка, ложь и глумление над читателем Достоевского: секта Инквизитора объективно обречена; грядёт, грядёт революция «геологического переворота», в которой Бог даже в качестве Вольтеровской «гипотезы» (о чём говорит Коля Красоткин) не надобен.
Личный Бог, Бог «поклонения», не нужен. Нужен – равно розлитый на всех, многомиллионный и многомиллиардный человеко-бог, повелевающий бозотчотными силами Природы.
***
Если первый из взятых к рассмотрению докторов романа, московское-то наше «светило», по всем приметам подходит на роль «воскрешонного» Крестьяна Ивановича Рутеншпица, и через него выясняется прямая и общая связь «Науки» с инфернальным, с обобщонным, в свою очередь, в приживальщичестве Сатаной, то что же милейший и чудной доктор Герценштубе, что о нём известно, что в нём отображено? Может быть, он – опровержение тёмного, антитеза, светлая и тем победительная, жизнеутверждающая сторона общечеловеческого дела?
«Это был семидесятилетний старик, седой и плешивый, среднего роста, крепкого сложения. Его все у нас в городе очень ценили и уважали. Был он врач добросовестный, человек прекрасный и благочестивый, какой-то гернгутер или “моравский брат ” – уж не знаю наверно. Жил он у нас уже очень давно и держал себя с чрезвычайным достоинством. Он был добр и человеколюбив, лечил бедных больных и крестьян даром, сам ходил в их конуры и избы и оставлял деньги на лекарство, но притом был и упрям, как мул. Сбить его с идеи, если она засела у него в голове, было невозможно. Кстати, уже всем почти было известно в городе, что приезжий знаменитый врач в какие-нибудь два-три дня своего у нас пребывания позволил себе несколько чрезвычайно обидных отзывов насчет дарований доктора Герценштубе. Дело в том, что хоть московский врач и брал за визиты не менее двадцати пяти рублей, но всё же некоторые в нашем городе обрадовались случаю его приезда, не пожалели денег и кинулись к нему за советами. Всех этих больных лечил до него, конечно, доктор Герценштубе, и вот знаменитый врач с чрезвычайною резкостью окритиковал везде его лечение. Под конец даже, являясь к больному, прямо спрашивал: “Ну, кто вас здесь пачкал, Герценштубе? Хе-хе!” Доктор Герценштубе, конечно, всё это узнал» (103; 15).
Конфликт налицо. Зачинщик сего московская знаменитость; сребролюбие, оказывается, не самодостаточно: благотворитель не составляет конкуренции «светилу», и однако же, поле нужно «зачистить»; «Наука» восстаёт сама на себя, из некоего «высшего» принципа: «я пропаду (уеду), но и ты пропадай». Так что, неужели – «добро и зло», «гений и злодейство», или, всё же, нечто посложнее не без умысла навязываемой дуальности?
Любитель порассуждать о «божественном», и сам нечто среднее между атеистом и агностиком, Рассказчик романа подаёт в презентации доктора Герценштубе одну из типических своих штучек (вроде того, что «если знаю, то не до конца, если помню, то сомневаюсь»): «врач добросовестный, человек прекрасный и благочестивый, какой-то гернгутер или “моравский брат” – уж не знаю наверно».
Мимобеглый читатель проглатывает это полузнание и забывает – на увлечонности сюжетом, на том уже, что персонаж-то как бы незначителен, «служебен», и благожелательных первых слов довольно для составления мнения о нём.
Читатель с некоторым «багажом» вспомнит Жорж Занд, раннюю социал-христианку с мистическим «закосом», с интересом её к ереси «моравских братьев» как историческому образцу порыва к «справедливости», «гуманизму» и проч.
Историк «древностей» поморщит лоб на попытке «перекрещивания» Третьего Рима, а, по неуспеху сего – использовании русской «почвы» для взращивания в ней зерна хилиастического «земного Иерусалима»: «В 1413 году близкий к Гусу Иероним Пражский побывал в Витебске и Пскове, но успеха его пропаганда не имела. В 1570 Иван Грозный имел диспут с представителем “чешских братьев” Иваном Рокитой; Царь <...> не был склонен содействовать протестантской экспансии в Россию. К моравским братьям восходят идеи ранних русских утопистов 16 века».4
Историк философии не преминет напомнить, что «в 19 веке – впервые у Тараса Шевченко – начинается новая традиция восприятия Гуса. Теперь в нем видели выразителя особенного славянского христианства. Славянофилы – Хомяков, Иван Аксаков, Тютчев – воспринимали гуситов как передовой отряд славян в их борьбе против Рима».5 Историк религии, будь он человек православный, осенит себя крестным знаменем: «В начале 20 века возникла даже идея православной канонизации Яна Гуса и Иеронима Пражского».6
Русский человек «вообще» прибавит ко всем прежде здесь выставленным: «Уходя от преследований, последователи радикальных сект основывали свои утопические коммуны в Польше, России и Америке. На юге России и в Поволжье процветали большие колонии меннонитов, ведшие свое происхождение прямо от анабаптистов. Общины моравских братьев в Радичеве под Черниговом и гернгутеров в Сарепте под Царицыном благополучно существовали в России на протяжении большей половины 19 века. Самой крайней по своим практикам была радичевская колония, восходившая к общине 16 века, когда гуттериты бежали в Моравию. <...> В 1869 году этих колонистов в России описывали как “практиков, занятых вековой попыткой основать человеческое общежитие на иных началах, <...> более или менее противоположных тем, которые усвоены западно-европейской гражданственностью”».7
Надо ведь знать, ко всему, что первый из «моравских братьев», Ян (Иоанн, Иван) Гус был осуждён трибуналом Святой инквизиции как злой еретик; светская власть избрала «меру пресечения»: «брат» немца доктора Герценштубе, чех Гус, сожжон в «великолепном автодафе».
Бездна. А всего-то ведь, у Достоевского – одна строчка: «врач добросовестный, человек прекрасный и благочестивый, какой-то гернгутер или “моравский брат” – уж не знаю наверно».      
***
Ещё о Герценштубе, довольно важное для понимания – и образа, и данного в нём явления, которое возникло на стыке Западного и Русского мiров: «Надо прибавить, что он говорил по-русски много и охотно, но как-то у него каждая фраза выходила на немецкий манер, что, впрочем, никогда не смущало его, ибо он всю жизнь имел слабость считать свою русскую речь за образцовую, “за лучшую, чем даже у русских”» (104; 15).
Если повернуть дело так, что русская речь есть прежде всего речь Православная, то есть отображающая Слово Божие во всей возможной первозданности, «русская речь» на немецкий манер не может не быть «образцовой, лучше чем даже у русских», по тому обстоятельству из подмеченных исследователем, что современные и близкие Достоевскому «славянофилы – Хомяков, Иван Аксаков, Тютчев – воспринимали гуситов (“моравских братьев”) как передовой отряд славян в их борьбе против Рима», и тем уже как бы «за Православие». И здесь уже «почвенник» Достоевский восстаёт на чрезмерную «широту» отцов и адептов славянофильства, восстаёт указанием – косвенным, но явно прочитываемым: «русская речь» моравских братьев есть не что иное, как один из вариантов «сведения небес на Землю», или – ново-вавилонского башнестроительства. Будучи «протестом» на Католицизм, «речь» эта по сути вторична и временна: довольно того, чтобы гордые «Перворимляне» отреклись от «меча кесаря» и «царства земного, царства единого», с «исправлениями» Слова вроде догмата о непогрешимости и проч., и Католичество (в общем и целом) вернётся к Православию, «исчезнув» с лица земли, а с ним исчезнет и протест, во всех исторических его проявлениях. (О такой зависимости Достоевский говорит, в частности, в одном из выпусков «Дневника писателя».)
И не стоит соблазняться тем, что безусловно добрый и человеколюбивый доктор Герценштубе дарит оставленного без призора мальчика Митю Карамазова, которому «никогда и никто еще не приносил фунт орехов» (106; 15), азами вероучения, «Слова Божия»: «Gott der Vater, Gott der Sohn und Gott der heilige Geist» (106; 15). Здесь, кажется, не что иное, как улыбка Достоевского: Слово Божие – не фунт орехов («фунт изюму»). Здесь, на самом, верно, деле, должна сработать та же логика «выяснения» старшего из братьев Карамазовых, что в философских построениях Ивана – с эволюцией «идеального государства», именно: 1) детство Мити, безотцовщина, с первым знанием о Троице; 2) молодость – бурная, греховная, преступная, но с первыми нотами каторжного «гимна Богу»; 3) преемство почившему Зосиме в старцах подгородного монастыря (оставленное на второй роман дилогии). Принимая исторический оптимизм Достоевского, подобное решение представляется наиболее вероятным.
Но как такое понять – понять как сознать, приняв умом и сердцем, если не то что немец на природного руссака, а русский на русского, изъясняющего простые вещи доступным русским языком, глядит точно горец-дикарь XIX века на вольтову дугу?8      
***
Достоевский, конечно, знал о существовании такого феномена, говорил о необходимости преодоления сего в «Дневнике писателя», в «Братьях Карамазовых», в Пушкинской речи. Вот, к примеру, как даётся эта мысль из персонажа по имени доктор Герценштубе: «И вот прошло двадцать три года, я сижу в одно утро в моем кабинете, уже с белою головой, и вдруг входит цветущий молодой человек, которого я никак не могу узнать, но он поднял палец и смеясь говорит: «Gott der Vater, Gott der Sohn und Gott der heilige Geist! Я сейчас приехал и пришел вас благодарить за фунт орехов; ибо мне никто никогда не покупал тогда фунт орехов, а вы купили мне фунт орехов». <...> И я заплакал. Он смеялся, но он и плакал... ибо русский весьма часто смеется там, где надо плакать» [Выделил. - Л.] (106-107; 15).
Это и диагноз «русскому» (он «безумен», его реакции «ненормальны»), но здесь диагноз самомý врачу, а с ним русскому «западнику»: а что если русская рефлексия и есть норма; а что если «русская правда» – отражение диалектики Ивана, в той части её, где «все ошибаются, все уклонились, все ложная церковь», и «я один прав»? (См.: 59; 14, глава «Бýди, бýди!».) И это не выдумка Достоевского, не та доска русско-немецкого притяжения-отталкивания, на которой по одной стороне русский икону пишет, а на другой немец свиную рульку топором терзает (метафора, разумеется, чтоб без обид), а выражение чего-то большего, до всеобщности «закона природы». Во всяком случае, «третья сторона» вдруг явилась под пером вышедшего из «шинели Достоевского» немца-австрияка и еврея Кафки: «... неожиданным звучит суждение о Хлестакове Франца Кафки, кстати сказать, у нас, кажется, почти неизвестное. Вспоминая в 1922 г. о посещении спектакля “Ревизор” в Праге, Кафка писал своему другу Феликсу Вельтшу: “... вечер был прекрасен, не правда ли? В конце концов, пьеса еще прекраснее, чем представление. Например, такая сцена: на дворе звенит колокольчик саней (draussen klingelt der Schlitten), Хлестаков, быстро покорив двух дам и почти забыв поэтому об отъезде, приходит в себя и выбегает вместе с обеими женщинами из комнаты. Эта сцена – как приманка (ein Lockmittel), брошенная евреям. Ведь еврею невозможно представить себе эту сцену без сентиментальности, даже невозможно пересказать ее без сентиментальности”» [Выделил. - Л.].9
Именно тот случай, когда «русский весьма часто смеется там, где надо плакать» (еврею и немцу); случай, когда «кафкианство» и «достоевщина», внешне, казалось бы, близкие, чуть не родственные, расходятся на диаметрально противоположные позиции, следуя языку (языку жеста, в данном случае) и ментальности; когда, наконец, выясняется, что русский немец и немецкий еврей выясняются через призму русского как нормальные друг в друге и друг для друга, но «сумасшедшие» для последнего – их, как ни странно, соединяющего.
Так чего ж мы, ныне живущие, всё удивляемся тому, что в «стране святых чудес» Европе и её «филиалах» нас, русских, понимают с точностью до обратного, что люди, по виду знающие Россию, не хотят нас понимать? Да они не могут: «мама не велит». Так было, так есть и так будет, и до скончания веков.
***
Между тем, европейскому еретику из секты великого протеста, доктору Герценштубе, в образе которого, как утверждают «русские критики» каким-то боком отразился знаменитый доктор Гааз, в романе дан симметричный, совершенно уже дикий, без гуманистического флёра русский ответ: секта «Христов не того сошествия», не то хлыстов, не то скопцов, а может и то и другое вместе.
Фёдор Павлович – о тайне исповеди, «нарушаемой» с подачи Зосимы: «Нет, отцы, с вами тут пожалуй в хлыстовщину втянешься... Я при первом же случае напишу в Синод, а сына своего Алексея домой возьму» (82; 14). К хлыстам тянется слуга Фёдора Павловича, старик Григорий; «скопческая» физиономия Смердякова; неназванные ему добродетели, устроившие припадочному «духовидцу» житьё «подальше от греха» с «хвостатой» девицей Марьей Кондратьевною в качестве прислуги и «невесты», те же, есть основания полагать, сектанты; странное действие, какое предпринимает эта самая Марья Кондратьевна, побежавшая с известием о смерти Смердякова не к только покинувшему её дом Ивану Фёдоровичу, не к городскому начальству, не в полицию, а отчего-то к Алёше Карамазову, заставляет заподозрить и сего «Христа» и «инока» в близости с тою же сектой (черновики «Жития великого грешника», давний интерес Алёши к толкованиям апокрифических писаний утверждают вероятность такого поворота событий).
Пока Европа сходила с ума в революционных безумствах, Россия выволокла на позор свою «вавилонщину»; по Санкт-Петербургским дворцам возят почтенную особу «старца» Кондратия Селиванова, в Михайловском замке кружатся обезумевшие на приникновении к «мiру горнему и высокому» вельможи, а в городе Кромах Орловской губернии партию арестованных по делу 14 декабря (восстание Черниговского полка), этапируемых из Киева в Москву, помещают на ночь в местный острог, где «набито было полно арестантов, между коими находилось несколько больных женщин, которые из религиозного фанатизма отрезали себе груди и были оставлены без всякого пособия; тела их были почти полусгнившие; смрад был такой, что к ним близко никто не подступал...»10  
Хлысты и скопцы, отражение «огромной звезды, подобной светильнику», павшее на источники русских вод: «и стали они горьки», горше всякого прежнего. Ересь как безумие перед Богом, но и ересь перед ересью и ересь на ересь, как ложь на ложь, и является в них перверсия любви, и рушатся сведённые на землю Небеса – и «смрад был такой, что к ним близко никто не подступал», но многие, точно в забытье и мороке, тянулись.
Это когда два злых еретика, два сводных брата, «европеец» Иван Карамазов и «выкрест из русского» Павел Смердяков, глядя и вглядываясь друг в друга, и обнаруживают друг в друге и в себе безумие, и отвергают его, вместе с своим «отражением». Или так: «Разница между Апокалипсисом и революцией – в субъекте действия, божественном в первом случае, человеческом во втором; но не в объекте и не в способе. Иными словами, разница в том, откуда предполагается импульс и от чьего имени вершится суд, но не в том, что и как подвергается переменам».11
Суд – главное слово, главное действие, главное понятие и главная, во весь роман, сцена «Братьев Карамазовых». Главные лица – безумные больные и безумствующие целители, «двойники» один другому, все вместе и по парам. И, конечно, сам автор, с маниакальным упорством отыскивающий выяснения утраченных лиц, восстановления похеренной красоты, возврата к отвергнутому некогда спасению...
Конечно и законно требуется продолжение, но к нему лучше и удобнее приступить с выходом на авансцену третьего из выставленных в романе врачей – г-на Варвинского. И то, правду говорят лекари – «суемудрие имеет то особенного и отличительного, что оно в высшей степени бывает прилипчиво...»

1 Э.Т.А. Гофман. Эликсиры сатаны. Л., 1984. С. 46.
2 Ср.: «... о патологии процесса мышления и связанных с этим патологических идеях. Такие расстройства уже в первой половине XIX в. определяли как помешательство ума (paranoia). В первом отечественном учебнике психиатрии “Душевные болезни”, вышедшем в 1834 г., его автор П.Бутковский писал, что специфическим свойством этого вида помешательства выступает “не свобода душевных сил с напряжением ума в превратности понятий и суждений”. Автор выделял три формы “помешательства ума”: сумасбродство, суемудрие и дурачество. Первые две формы характеризуются тем, что больной помешан “либо на вещах и содержании чувственного внешнего мира, либо на свойствах и содержании собственного духовного существования”. Причинами и предвестниками сумасбродства, по Бутковскому, выступают: “склонность к размышлению, головоломству, изучению, изобретению в механических искусствах, к решению математических задач, к разным прожектам... Сумасбродный думает образовать свет по своим понятиям, приличным его интересу, но понятия его противуречат порядку вещей”. В отношении же суемудрия автор писал, что его предвестниками выступают “религиозное изуверство и фанатизм, умствования и спекуляции о безднах человеческого познания, глупое, даже не чистосердечное, возмущаемое страстию чтение Библии...”
Говоря об особенностях течения и основных причинах суемудрия, Бутковский отмечал следующее: “Привязанность к сверхъестественным предметам и сильное желание постигнуть оные, ложное, превратное употребление и напряжение ума, усилие привести неограниченное в конечные границы (чрез что уже всякая ложная философия составляет половину суемудрия) причиняют обыкновенно сию болезнь и составляют внутреннюю сущность оной. Суемудрствующий живет некоторым образом в сверхчувственном, почему и наказуется помешательством ума... Больной думает разом разломать печать тайны, которой он доискался; будучи погружен в свое предрассуждение, он достигает дна, конца, середины всех вещей, разумеет Апокалипсис, проницает в тайности природы и обладает сверхъестественными силами; он сам уже пророк, посланник, предвестник Всевышнего... Суемудрие имеет то особенного и отличительного, что оно в высшей степени бывает прилипчиво...”» [Выделил. - Л.] - В.С. Ефремов. Самоубийство в художественном мире Достоевского. СПб., 2008. С. 329.
3 Ср.: «Льщу себя надеждой, что несчастные дети, гибнущие на груди родной, внушили мне сострадание, не менее искренное, чем Вольтеру, - и все же это полное безрассудство – указывать на них, чтобы опровергнуть проповедника, который восклицает: Бог отомщен, их смерть предрешена грехами, ибо в целом нет утверждения, ибо в целом не утверждения более справедливого, чем это последнее. Речь, следовательно, идет лишь о том, почему наказание, предназначенное преступнику, поражает и невинного, но это, как я вам только что сказал, есть лишь частное возражение, а если мы заставим достоверные истины склоняться перед лицом отдельных затруднений, то всякой философии придет конец. Впрочем, я не думаю, что Вольтер, имевший обыкновение писать очень быстро, заметил, что от частного вопроса, относящегося к конкретному событию, о котором шла у него речь, он перешел к общей проблеме и, сам того не сознавая, спрашивал: почему дети, у которых еще не может быть ни моральных заслуг, ни прегрешений, обречены во всем мире тем же несчастьям, что и взрослые? Но если известному числу детей суждено погибнуть, то я не вижу, чем же для них один вид смерти предпочтительнее другого? Пронзит ли сердце человека кинжал или в мозгу его скопится излишек крови – он все равно умирает, с той лишь разницей, что в первом случае говорят: насильственная смерть прекратила его дни. Для Бога, однако, никакой насильственной смерти не существует». - Жозеф де Местр. Санкт-Петербургские вечера. СПб., 1998. С. 201-202.
4 А. Эткинд. Хлыст (Секты, литература и революция). М., 1998. С. 18.
5 Там же. С. 18-19.
6 Там же. С. 19.
7 Там же. С. 19.
8 См.: В 40-е годы XIX века, в Кавказскую войну, должность командующего правым флангом армии исполнял генерал Засс. «Он разными шарлатанствами успел уверить диких сынов Кавказа, что сам знается с шайтаном и может знать их сокровенные мысли. Часто дурачил он у себя в Прочном Окопе грубых сынов Кавказа с помощью новейших открытий науки и не пренебрегал ни электрическою машиною, ни вольтовым столбом, ни духовым пистолетом, ни гальванизмом». - Н.И. Лорер. Записки моего времени. Воспоминание о прошлом // Мемуары декабристов. М., 1988. С. 519.
9 Ю.В. Манн. Гоголь // Очерки русской культуры XIX века Т.5. М., 2005. С. 142.
10 И.И. Горбачевский. Записки // Мемуары декабристов. М., 1988. С. 294.
11 А. Эткинд. Хлыст (Секты, литература и революция). М., 1998. С. 20.

(2 comments | Leave a comment)

Comments:


[User Picture]
From:znichk_a
Date:April 2nd, 2014 06:38 pm (UTC)
(Link)
Ох, а врачи - ведь тоже секта, "в некотором роде". А про моравских братьев захотелось подробнее)
[User Picture]
From:likushin
Date:April 4th, 2014 07:51 am (UTC)
(Link)
Секта, да. Кругом, куда ни кинь - секты. Хе.
Что до моравских братьев, то как-нибудь отдельно что-нибудь выложу. Как время в кучку соберу.

> Go to Top
LiveJournal.com