?

Log in

No account? Create an account
ЭПиЗоД с ПоНяТиЯМи [№2] - Олег Ликушин

> Recent Entries
> Archive
> Friends
> Profile
> My Website

Links
«День Нищих»
блог «Два Света»
Формула (фантастическая повесть)
Ликушин today
«Тот берег»

January 22nd, 2014


Previous Entry Share Next Entry
03:05 pm - ЭПиЗоД с ПоНяТиЯМи [№2]
1.
Чего ж не брякнуть, передразнивая Сатану «Кошмара Ивана Фёдоровича», что иная мысль целого созвездия, может быть, стоит? Троп и трёп, разумеется, из «иномiрных», и гипербола, как «там» заведено, однако, кажется, не без зерна.
Вброшено было в пятой главке «Высоты падения», что брезгливость философа к осмысливаемому им объекту дело в истории человечества не новое: так легче любить; так Сатана «любит» человечество, оставаясь вне и над ним, - любит как персонажей газетных заметок, очерков, повестей и романов; точно люди фигурки на шахматной доске, которые, хотя и идут каждый своим путём, а приходят к одному к гибели, к смерти, к торжеству «несправедливости», вне или внутри касания «горнего и высокого». Сатана восклицает, поддразнивая Ивана: «Я люблю людей искренно о, меня во многом оклеветали!» (73; 15).
А вот чем вбросу откликнулось: в том-то, дескать, и дело настоящего философа, чтобы воспринимать исследуемый им объект с дистанции максимально возможного отстранения от всяческих эмоций, вроде стыда и гнева, сострадания и брезгливости, любви и ненависти, тем самым чуть не догола «расчеловечившись».
Для нас, людей ХХ и XXI века, приученных к полуфантастической, а значит почти реальной фигуре «искусственный интеллект», представить себе такого «философа» цифрового, компьютерного, «рассудочно холодного», «большебратно» всевидящего и всезнающего, всех и вся судящего «по справедливости», вовсе, кажется, не трудно. Но для человека, принадлежащего к веку XIX-му, будь он даже, положим, на одну высокую ногу с известным сказочником, футурологом и мистиком князем В. Одоевским, столь высокая, по чистоте, степень бесстрастия, кажется мне не больше, чем дерзкой мечтой.
И однако же она заявлена была, и не раз, не два к примеру, «демоническим» Лермонтовым, в «Герое нашего времени»: «Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да ещё с подорожной по казённой надобности!»1
Словом Platz! Junker Voland kommt!.. С дороги!2
То есть, хочу я сказать, вопрос довольно любопытен, и именно в контексте разбираемого здесь «опыта критического комментария», предпринятого г-ном Розановым с целью, как представляется, «переделки по новому штату» некоторых парадоксальных идей, высказываемых персонажами Достоевского. Более того вопрос этот имеет самостоятельное значение, то есть он настолько «больше» персонажей Достоевского, романов Достоевского и, может быть, самого Достоевского, насколько «больше» него русская и западноевропейская литературы XIX века, с героями этих литератур, с высказываемыми ими идеями, совершаемыми поступками, с процессами, вызвавшими появление таковых героев, с тем действием, которое, в свою очередь, оказали эти герои на трагический исход целого этой великой Культуры в «силиконово» каменистую пустыню современной нам Цивилизации.3
***
Ну, действительно, взять, к примеру, того же Байроновского графа Манфреда, которого я, отвечая отклику с идеей «идеального философа», поспешил выставить образцом такового вот, едва не в абсолюте, уединения: этот «грозный и могучий чернокнижник», «владыка сил незримых, ни на кого из смертных не похожий», когда настал его смертный час, не дрогнув, объявляет Духу судьбы и духам Ада: Бессильны / Вы предо мной, - я презираю вас, / Вы жалки мне! И прибавляет: Сгубив себя, я сам и покараю / Себя за грех. Исчадья тьмы, рассейтесь! / Я покоряюсь смерти, а не вам!
Манфред, этот «великий грешник» в Байроновской версии, в последнюю его минуту, в крайнее мгновение из мгновений жизни своей, действительно, кажется, проник в «тайну мiра иного», действительно «расчеловечился», обесстрастел; он сам «бог», смертный человеко-бог, достигший «сведения небес на землю», в нём взрывается стянутое на себя единство «альфы и омеги», позднее надуманно взятое графом Львом Толстым в эпиграф к «Анне Карениной»: Мне отмщение, и Аз воздам.
Замечу: всё это «расчеловечение», соитие с тем «идеальным пространством», где только и возможна «истинная философия», занимает именно мгновение, последнее и крайнее из мгновений земной, человеческой жизни Манфреда, от начала и до конца прошедшей в пламенных мечтаниях, многих трудах, бурных страстях и преступлениях. Вот некоторые признания, из «посмертного слова» графа: Я только тех губил, / Кем был любим, кого любил всем сердцем, / Врагов я поражал, лишь защищаясь, / Но гибельны мои объятья были; <…> и я лелеял грёзы, / И я мечтал на утре юных дней: / Мечтал быть просветителем народов, / Достичь небес, - зачем? Бог весть! <...> Я со стадом / Мешаться не хотел, хотя бы мог / Быть вожаком. Лев одинок – я тоже; Есть люди, что стареют / На утре дней, что гибнут, не достигнув / До зрелых лет, - и не случайной смертью; / Иных порок, иных науки губят, / Иных труды, иных томленье скуки, / Иных болезнь, безумье, а иных – / Душевные страдания и скорби. / Страшнее нет последнего недуга.
То есть во всю-то свою жизнь «ужасный и уродливый», по слову Лермонтова, персонаж Байрона губил и уничтожал именно тех, кого любил и ненавидел, из любви к человечеству и неприятия его узаконений «мечтал быть просветителем народов», желал  «свести небеса на землю», брезгал «мешаться» со Скотопригоньевским «стадом», но мог «быть вожаком» стаду сему, и уж совершенно точно «как Иван Карамазов» (анахронизм, разумеется), изнемогши от начитанных (но и очевидных, действительных) «страданий и скорбей», готов «бросить кубок», «отойти», пускай «и не допив всего». И, когда Иван восклицает: «Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его» (222; 14), то не себя ли он, подобно Манфреду, этим-то львом представляет? Именно – представляет как воображает, потому представлять и быть, известно – не синонимы, не Лейбницево тождество «А» и «В».
Но вот что говорит духу преисподней о Манфреде персонаж по имени Первая парка: Его страданья / Бессмертны, как и наши; знанья, воля / И власть его, поскольку совместимо / Всё это с бренным прахом, таковы, / Что прах ему дивится; он стремился / Душою прочь от мира и постигнул / То, что лишь мы, бессмертные, постигли: / Что в знании нет счастья, что наука – / Обмен одних незнаний на другие. / Но я ещё не всё сказала: страсти, / Всесильные и на земле и в небе / Над всем, что только существует в мире, / Так истерзали грудь его, что я, / Не знающая жалости, прощаю / Того, в чьём сердце жалость он пробудит.
Поразительно: бессмертный дух, персонаж из «мiра горнего и высокого» вдруг говорит о всесилии страстей «и на земле и в небе», утверждает, что «наука» есть «обмен одних незнаний на другие», и больше того – «не знающее жалости» бессмертное существо готово простить, а значит пожалеть тех из духов Преисподней, в ком вдруг пробудится жалость к смертному, который жалость-то из себя вроде бы как выжег.
В иных исследованиях утверждается, что «Манфред» Байрона есть своего рода «ответ» Гётеву «Фаусту»; что против настигшей «всемiрного бойца» слепоты и вымоленного для него (душою Гретельхен) райского блаженства дóлжно стать прямоте и бесстрашию взора, устремлённого в самое «сердце» Ада, в Смерть; что в этом-то, дескать, и отыскивается перемена образа нового и новейшего «героя нашего времени». Но где же здесь «идеальный философ», где «надмiрный гений», где, наконец, тот «странствующий офицер», боец, которому нет дела «до радостей и бедствий человеческих»? Напротив – страстей становится больше, мазки, их рисующие, гуще, пламеннее, небесные и подземные молнии «приземляются», возникают той или иной полноты и красочности «портреты, составленные из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии». Вроде трагикомического портрета «машины для счастья» Катеньки Верховцевой из «Братьев Карамазовых»...
Но вот, к примеру, что твердит поэт и политический эмигрант, «колокольный» счастьефикатор Н. Огарёв, в «Монологах» (1856 г.): Что, Мефистофель мой, завистник закоснелый? / Отныне власть твою разрушил я, / Болезненную власть насмешки устарелой; / Я скорбью многой выкупил себя. / Теперь товарищ мне иной дух отрицанья; / Не тот насмешник чёрствый и больной, / Но тот всесильный дух движенья и созданья, / Тот вечно юный, новый и живой. / В борьбе бесстрашен он, ему губить – отрада, / Из праха он все строит вновь и вновь, / И ненависть его к тому, что рушить надо, / Душе свята, так, так свята любовь.
Отмечу нотабенькой, что другой литератор, «русский критик» и «подпольный» революсьонер Чернышевский, этой «святой» и разрушительной, «новодьявольской» любви успел, потирая натруженные на двоемыслии ручки, поаплодировать. В легальной, то есть подцензурной русской прессе, между прочим.
***
Бесстрастья в мiре нет, бесстрастья нет и выше такой вывод можно, не опасаясь, наверное, сколько-нибудь значимой ошибки, сделать, рассмотрев пантеон «трагических и романтических злодеев», философствующих бойцов и задумчивых отшельников, представленный русской и западноевропейской литературами ко времени Достоевского. Конечно, мода на романтизм в литературе не сама собою возникла, поэты и писатели не от нечего делать принялись рядиться в сверкающие кармазином мефистофельские трико, однако же сколько-нибудь удовлетворительное разбирательство с этим делом займёт слишком много места и времени. Довольно, повторю, признать, что литераторы «не справились» с задачей изображения «идеального философа», не смогли вымарать «внутреннего мiра» избранного героя бурлящего, кипучего, полного противоречий и сшибок.4
Но что сами философы, философы, прежде всего, «страны святых чудес», авторы «химерических» формул, опрокинувших человечество в бездну парадоксалистской бестолочи; возможен ли для них (хотя бы «теоретически») совершенно «расчеловеченный сверх-человек», возведённый к абсолютному нулю бесстрастия наблюдатель и судия, вождь и учитель, дух и тварь? Рассуждали ли сами философы о подобном, то есть рассуждали ли настолько «громко», чтобы быть услышанными Достоевским и, в свою очередь, Розановым?
Перечисление одних только имён представителей этой науки и заглавий их трудов может занять столько места в имеющемся формате, что и для заголовка-то с предуведомлением вряд ли останется хоть одна свободная строчка. Потому выставлю избранных из избранных, давно замеченных в кабинете Достоевского вроде гостей в монастыре, из черновиков «Жития Великого Грешника».
Приступлю (именно для того, чтобы определиться с «понятиями») с политической философии герра Канта, оттолкнувшегося от «предполагаемого начала человеческой истории» как от «невинного и надёжного состояния детства», с тем, чтобы объявить человеку, что «состояние, в котором он сейчас находится, всегда будет хуже того, в которое он готов вступить; и перспектива бесконечного прогресса к конечной цели предстанет перед ним как бесконечный ряд дурных состояний».5 Есть основания заметить, что исполненное меланхолической отстранённости признание бесконечного тупика истории есть именно то, что, до упадания в «безумие» отчаяния, испытывает Иван Карамазов. Есть, кажется, повод предположить следующее: как раз отчаяние от осознания безвозвратной утраты «невинного и надёжного состояния детства» и ведёт Ивана, словно на поводке, к поиску «выхода» в бунтарском проекте «геологического переворота». Что ж, неужели Кант действительно достиг надмiрной высоты и успел утвердиться в иллюзорном пространстве идеального наблюдателя, зрителя без эмоций, без чувств, даже так – без сердца, своего рода «вещью в себе»?..
Известно, что события «великой» Французской революции занимали внимание Достоевского во всю его жизнь, что в персонажах художественных произведений и в публицистических текстах он вновь и вновь обращается к этой теме, хотя ни персонажи его, ни сам он не были ни очевидцами, ни действующими лицами «оптимистической трагедии» XVIII века. Зрители, через время, через расстоянья – так, наверное, можно определить место и роль Достоевского и его героев относительно этого странного, парадоксального не бунта черни, не дворцового переворота, не армейского путча, но именно что мятежа философов. И вот что об этом приступе и припадке «деятельной философии» говорит современник французских «слабых бунтовщиков» философ Кант:
«Революция духовно богатого народа, происходящая в эти дни на наших глазах, победит ли она или потерпит поражение, будет ли она полна горем и зверствами до такой степени, что благоразумный человек, даже если бы он мог надеяться на ее счастливый исход во второй раз, все же никогда бы не решился на повторение подобного эксперимента такой ценой, - эта революция, говорю я, находит в сердцах всех зрителей (не вовлеченных в эту игру) равный их сокровенному желанию отклик, граничащий с энтузиазмом, уже одно выражение которого связано с опасностью и который не может иметь никакой другой причины, кроме морального начала в человечестве» [Выделил. - Л.].6
Думается, что в «зрителях» Кант видит не столько прусских, баварских, австрийских, русских и прочего подданства «духовно бедных» обывателей, сколько-то географически и политически, социально отдалённых от «игры», затеянной «духовно богатым народом», но прежде всего равных себе по интеллекту, подобных себе, просвещонных, мыслящих, философски оценивающих происходящее, имеющих опору в виде крепко усвоенного «морального начала в человечестве». И вот, оказывается, что и эти зрители, эти философы вовсе не бесстрастны, и в них, как и в самом, значит, герре Канте, французский «эксперимент» кровавой счастьефикации находит «отклик, граничащий с энтузиазмом». Но ведь известно, по крайней мере, философу Канту должно быть известно, что чувства, эмоции, страсти не лучший советчик для взвешенного, разумного, морального и «звёздного» суждения...
Всякому памятно Шекспировское: мир – театр, люди в нём – актёры; Кант разделил человечество, одних поместив на сцену, других – на места в зрительском ряду. Совсем немного, по исторической мерке, времени пройдёт, и «игра» захватит всех и сплошь, перемешает в одной свалке созерцателей с искателями риска, не оставив и единого шанса на появление «идеального философа», в котором, вероятно, «моральное начало» должно полностью отмереть, вроде рыбьих жабр и обезьяньего хвоста у «дарвинопитека». Но и это, оказывается, не конец: изобретательное человечество, устав от тотального «актёрства», наскучив Шекспировской «догмой», ошалев от кухарок, которые поначалу пугали Наполеона освистыванием – пугали, по его признанию, больше вражеских больших батальонов, а после научились «управлять» государствами, предпочло вернуться в зрительские ряды, если не «лучшей» своей частью, то уж верно – большинством, испытывая свои «моральные начала» до полной и окончательной их выхолощенности, в пустоту между обильно текущим, по нашим временам, прожовыванием пищи и редкими всплесками рудиментарного, зрительского полусострадания-полуиспуга-полувосторга.
Канту подобное, что называется, и не снилось, однако не он ли предрёк человечеству, что «перспектива бесконечного прогресса к конечной цели предстанет перед ним как бесконечный ряд дурных состояний»?
***
Покинув герра Канта в его Кёнигсбергском уединении, дверку в теперешние полуразвалины Кантовского особнячка оставлю приоткрытой, а в печную трубу насвищу три ноты из «Милого Августина», вброшу, в пол-щепоти, шепоток приговора:
Вне человека и искусства нет: мiр безразличен к волшебству творенья. Звезда последняя пожрёт кружок планет – свет схлопнется; кто вспомнит, чтó был свет, кто пожелает светоповторенья? Ни Бог, ни Враг, ни атомов закон: быть копиистом низко, чортом – скучно, а механизму глупых шестерён положен не ремесленник, так случай; не лабиринт – тупик со всех сторон... 
Отсвистав своё, перенесу дело во Франкфурт-ам-Майн, где долгую (1788 – 1860), холостяцкую жизнь доживает философ Артур Шопенгауэр, известный у бюргеров как скряга и честолюбец, мнительный до таких пределов, что во всякий вечер перепрятывает из угла в угол своей двухкомнатной квартирки нажитые, но не Бог весть какие ценности, а под подушку кладёт заряженный пистолет. Сяду невидимкой в уголок, в кабинете, под бюстом любимой его, давно издохшей собаки – прослушать лекцию: «Шопенгауэр был первым европейским философом, предложившим этику абсолютного миро- и жизнеотрицания, что отражено в изобретенном самим мыслителем для определения сути своего учения термине “пессимизм”, выражающем негативное отношение к жизни, в которой невозможно счастье, торжествуют зло и бессмыслица. Шопенгауэровская этика жизнеотрицания предвосхищает то предельное самоотчуждение человека, которое станет реальностью XX в. и едва только предчувствуется в начале XIX столетия. Подытоживая восходящую и к Шопенгауэру тоже традицию осмысления факта самоутраты человека, его одинокого противостояния природе и культуре в обезбоженном мире, мыслитель нашего времени скажет, что в рамках данной традиции предметом философской рефлексии является абсурд – “состояние души, когда пустота становится красноречивой, когда рвется цепь каждодневных действий, и сердце впустую ищет утраченное звено” (А.Камю. Миф о Сизифе. Эссе об абсурде)» [Выделил. - Л.].7
СлышуИван Карамазов Достоевского из соседнего угла шепчет: «Я клоп и признаю со всем принижением, что ничего не могу понять, для чего всё так устроено» (222; 14). А Иван Карамазов Розанова спорит с ним: я, дескать, гений, достигший мiра высокого и горнего, а все прочие, напротивклопы ничего не понимающие и твари дрожащие, и потому им ни за что не понять, для чего всё так устроено, и ни за какие коврижки не признать меня живым гением среди полудохлых клопов.
Но, как это ни странно, может быть, покажется человеку, читавшему и Достоевского, и Розанова, и Камю, и «даже» Канта, для первого Ивана и для Ивана второго Бог есь, как есть мiры: мiр высокий и горний и мiр высший и горний.
А видна ли, наличествует ли разница? Да это ведь «один чорт», или два утёса по разные стороны общей бездны, не так ли? Тогда, что есть логика и что есть смысл в этом дьяволовом водевиле, - спрашивает у бюста любимой собаки не ко времени проснувшийся Шопенгауэр, с заряженным пистолетом в руке вовсе не тянущий даже на тень и призрак «идеального философа». Люди, тени людей в его ночном кабинете и сочащаяся от них зараза отчаянного исканья до смерти пугают сердце Шопенгауэра, и он успевает испустить дух, прежде чем я спросил его:
- Где вас похоронить, theuerste Freundin?
- Всё равно. Они найдут меня, - отвечал Шопенгауэр, посмертно.
Некто, выглянув на миг из-за левого плеча Шопенгауэра, позёвывая бросил:
- Ну да: Die Träne quillt, Germania hat mich wieder.8 Ей-ей – скучно на этом свете, дамоспода не мои!..
Впрочем, вечером того же дня в Бозе почивший философ Шопенгауэр замечен был как ни в чём ни бывало прогуливающимся по излюбленным своим местам, в компании вполне живой собаки чорного, замечу, окраса, которая с явным интересом выслушивала некоторые откровения покойного; в частности, к наблюдателю донеслось следующее: «Хотя, таким образом, логика практически и бесполезна, тем не менее она должна быть сохранена, потому что имеет философский интерес как специальное знание об организации и деятельности разума. Как обособленная, самостоятельная, законченная, оформленная и совершенно достоверная дисциплина она заслуживает того, чтобы ее, отдельно и независимо от всего остального, научно трактовали и так же преподавали в университетах; но свое настоящее значение она получает лишь в связи с общей философией при изучении познания, а именно, разумного, или абстрактного, познания» [Выделил. - Л.].9
Логику, которую Иван Карамазов Достоевского пытался обнаружить в целом Божиего мiра (включая в это целое самого себя), философ Шопенгауэр предложил накрепко запереть в университетской кафедре – в этом мораль сочинённой им «басни». Другой философ – Розанов, не удовлетворившись рецептом «научного масонства», повёл дело и шире, и рáзом – ýже: вся логика умещается у Розанова в последнее, самоубийственное мгновение преступной, «практической» жизни, в миг соития с мiром горним и высоким, прямо говоря – с Адом. Несложно догадаться – откуда, из чьей, вероятно, философии г-н Розанов взял начинку для своей версии Ивана:
«Фихте <...> и все те, кто основывает этику, исходя из сочиняемой ими в муках мировой цели, требуют, чтобы люди каждый раз взбирались на самые высокие ступени их философствований для того, чтобы найти там мотивы для нравственных действий <...> Шопенгауэр же разрешает человеку прислушиваться к своему сердцу» [Выделил. - Л.].10
Не на эту ли гору карабкается Иван Карамазов Достоевского, не с неё летит этот новый Сизиф «кверху тормашками» – ужаснувшись сути и смысла и мотива того «нравственного действия», которым открываются врата Ада? Но не на ту же ли высоту подталкивает своего Ивана Розанов, уверяя читателей, что падение иллюзорно, что «на самом деле» оно и есть единственно доступная человеку «высшая высота»?
Вообще – что делать с «сердцем» Шопенгауэра, и имелся ли подобный орган у Иоганна Готлиба Фихте, а также у прочих философов? И, к тому же, совместно ли, в принципе, философствование с «нравственным действием» – в пределах, разумеется, расследования о смысле и целях предпринятого г-ном Розановым «опыта критического комментария» к «сердцу» романа «Братья Карамазовы»?
Вопрос, попытку ответа на который оставлю до второй части настоящего «Эпизода». Ну, неужели же и всё-таки прав этот дурной на всю голову граф Манфред, твердивший, что самое обманчивое в мире – / Химеры философских измышлений, и мудрость их – пустейшая из фраз / В учёно-схоластическом жаргоне. Неужели?..

1 Любопытным кажется сравнить «манифест» из Предисловия к «Герою нашего времени» с характеристикой главного героя «Братьев Карамазовых», Алёши, из Предисловия от Автора; первое:
«Герой Нашего Времени, милостивейшие государи мои, точно, портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печерина? Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали?..»;
второе: «Дело в том, что это, пожалуй, и деятель, но деятель неопределенный, невыяснившийся. Впрочем, странно было бы требовать в такое время, как наше, от людей ясности. Одно, пожалуй, довольно несомненно: это человек странный, даже чудак. Но странность и чудачество скорее вредят, чем дают право на внимание, особенно когда все стремятся к тому, чтоб объединить частности и найти хоть какой-нибудь общий толк во всеобщей бестолочи. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление. Не так ли? Вот если вы не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: “Не так” или “не всегда так”, то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего Алексея Федоровича. Ибо не только чудак “не всегда” частность и обособление, а напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи – все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались...» (5; 14).
Иной раз, на сравнении этих двух Предисловий к двум гениальным и роковым текстам русской литературы, мне кажется, что сходство их и сходство и даже родство представляемых персонажей несомненно, что здесь так уж выпукло прочерчивается генезис по линии «отцы и дети», генезис одной из «икон» современной, post-культурной нашей цивилизации, генезис образцового «русского инока» и «Христа», но порою так горько и грустно от этой мысли становится, что я не то что готов «всех простить», но даже и забыть совершенно – что именно-то «всем» прощено.
2 Гёте. «Фауст».
3 Оговорюсь: разобрать и решить головоломку этого вопроса в рамках настоящего проекта, в условиях следования избранному формату, при необходимости привлечения огромного объема материала – из литературы, из «русской критики» и, конечно, из философии, по крайней мере – XVIII и XIX веков, разумеется, невозможно; однако вывести кое-что на свет, «обозначить», просто необходимо; иначе и смысла не было обращать на него внимание, иначе и формат «живого журнала», с функцией «общения» утрачивает, в этом случае, главную, наверное, из своих «прелестей». И вот ещё что: иначе и само продвижение к умышленному финалу «Высоты падения» оказывается, как думаю, под огромным знаком вопроса.
4 Хорошо тут вспомнить многих и многие произведения, ну, скажем, Гоголя с его «Портретом», раннего Ивана Тургенева, вполне себе «фаустианца»; Виктора Гюго с изящной моделью «Собора Парижской Богоматери» в натруженных руках, или отца «бурного натиска», немца и генерала русской службы Ф.-М. Клингера, с его версией «Фауста», и вообще – со всем его философско-романтическим, весьма даже боевым корпусом (текстов), и дальше, и дальше, и дальше...
5 И.Кант. Конец всего сущего // И.Кант. Собр. Соч. В 8 т. Т. 8. С. 213-214.
6 Цит. по: Х.Арендт. Лекции по политической философии Канта. СПб.: Наука. 2012. С. 83.
7 А.Чанышев. Человек и мир в философии Артура Шопенгауэра / А.Шопенгауэр. Мир как воля и представление. М., 1992. С. 12.
8 Die Träne quillt, Germania hat mich wieder. – Слёзы льются, Германия снова имеет меня (нем.).
9 А.Шопенгауэр. Мир как воля и представление. М., 1992. С. 89.
10 А.Швейцер. Культура и этика. М., 1973. С. 242.

(3 comments | Leave a comment)

Comments:


[User Picture]
From:qoqa_gosha
Date:January 22nd, 2014 01:15 pm (UTC)
(Link)
"Возможен ли для них (хотя бы «теоретически») совершенно «расчеловеченный сверх-человек», возведённый к абсолютному нулю бесстрастия наблюдатель и судия, вождь и учитель, дух и тварь?"

Да нет конечно. Человек, носитель идей, знаний и опыта - смертен. Посему хранить свои метафизические ценности может только способом их передачи.
Для этого, как ни крути, надобно размножаться. Размножение же, суть чистая страсть. Инстинкт, запускающий работу желез внутренней секреции.
Ну вот и выходит, что будешь хладным философом, некому будет передать философию. Разве что чужим детям. Плодам чьей то греховной и совершенно бездумной страсти.

(см. Онотоле Вассерман)

Edited at 2014-01-22 01:16 pm (UTC)
[User Picture]
From:likushin
Date:January 24th, 2014 11:02 am (UTC)
(Link)
Но лично-то философу размножение человецев, как правило, по барабану. В этом-то он, как правило, "без-страстен". :)
[User Picture]
From:livejournal
Date:January 22nd, 2014 02:26 pm (UTC)

ЭПиЗоД с ПоНяТиЯМи [№2]

(Link)
Пользователь fedor_vasiljev сослался на вашу запись в записи «ЭПиЗоД с ПоНяТиЯМи [№2]» в контексте: [...] Оригинал взят у в ЭПиЗоД с ПоНяТиЯМи [№2] [...]

> Go to Top
LiveJournal.com