?

Log in

No account? Create an account
ПеЧАТНыМ СЛоВоМ ОБЛОжиВ, или КАК Мережковский Розанову «МоРДУ НаБиЛ» - Олег Ликушин

> Recent Entries
> Archive
> Friends
> Profile
> My Website

Links
«День Нищих»
блог «Два Света»
Формула (фантастическая повесть)
Ликушин today
«Тот берег»

May 26th, 2014


Previous Entry Share Next Entry
10:09 am - ПеЧАТНыМ СЛоВоМ ОБЛОжиВ, или КАК Мережковский Розанову «МоРДУ НаБиЛ»
1.
Много разного случалось между давними знакомцами и даже, может быть, приятелями Васильем Васильевичем Розановым и Дмитрием Сергеичем Мережковским. А в 1907 году Дмитрий Сергеич рванул в поступок: взошло ему на ум «решительно  размежеваться» с господином Розановым, но сделать это так ловко, чтобы и «осанну» возопить, и на вопрос о Божием бытии не сознаться. Кого-то, может, покоробит такая уж вольность в обращении с знаменитостями (с моей-то, ничтожнейшей, стороны), однако сколько я ни разыскивал в себе каких-нибудь толерантных, что ли, выражений, а таковых не нашлось. Потому, кому воля читать, пускай читает, а кто с первой фразы готов принять позу «вопреки», тому сугубость – воля вольная.
***
Опыт разоблачения-возобожания Розанова имеет заголовок, характерный для Мережковского, поднаторевшего к исходу первой русской революции в возмущении религиозного сознания соотечественников: «Революция и религия» называется эта статья. Поскольку имя Розанова в заголовке отсутствует, остаётся предположить, что Розанов для Мережковского представляется в виде и образе нового «нашего всё», олицетворяет, вероятно, симфонию двух, понятно, антагонизирующих начал. (Но это, положим, мне понятно, а Дмитрию Сергеичу понятно, кажется, нечто вовсе другое, «бакунинское» и «луначарское».)
Итак: есть, приступает Мережковский, «в России <...> явление антихристианства, более страшное, чем Ницше. Это явление – В.Розанов. Подобно Соловьеву, вышел Розанов из “крайней правой” Достоевского; но, в конце концов, после всех внутренних и внешних переворотов, очутился в “крайней левой”, более крайней, чем даже Ницше. Достоевский ужаснулся бы, увидев, кого произвел на свет в лице этого ученика своего. Начал Розанов как самая кроткая овечка славянофильского стада. Глубочайший консерватизм, смиреннейшая покорность всем  “предержащим властям”, а в особенности  “трем незыблемым русским началам”: самодержавию, православию, народности, - такова исходная точка его. Кажется, не было человека <...> с меньшим вкусом к открытию новых дорог, к личной ответственности, которую предполагает всякая, в особенности религиозная, революция. И ежели все-таки дошел он до таких метафизических крайностей бунта, которые и не снились революционерам-позитивистам, то в этом не его вина: не столько он сам дошел, сколько его довели до этих крайностей; он революционер поневоле».1
Мережковский блещет роскошью наивности, называя Розанова «учеником Достоевского», потому на самом деле Розанова нужно определить как ученика некоторых персонажей Достоевского, именно и только персонажей, но не их автора. Что до «овечки», до «смиреннейшей покорности самодержавию, православию, народности», как «исходной точки» Розанова, тут разве что руками остаётся развести: не настолько уж ловок Василий Васильевич, чтобы антихристианство, с гимназической скамьи им исповедуемое, в исходной же точке невозможно было разглядеть; в том-то и беда «русской интеллигенции», что она была так уж слепа и «безумна», что не разглядела и не разобрала той сатанинской проповеди, с которой и вышел к публике г-н Розанов. Речь именно о Розановской «Легенде», об «опыте критического комментария» к знаменитому тексту Достоевского, где и текст, и сам Достоевский Розановым были искажены, перевёрнуты к противному – от Христианства к антихристианству. (Что, собственно, и было показано на «Высоте падения», с первого же «эпизода» её.) Нет спору: сделано это было Розановым настолько тонко, что, будь Достоевский жив к 1891 году, когда «Легенда» вышла на свет, он, верно, должен был бы признать в Розанове своего, но не ученика, а персонажа, каким-то чудом материализовавшегося в приживалы Карамазовского дома.
 Этой-то, добытой «литературным воровством» роскошью Розанов и пробивался все годы своей карьеры; он ни в кого ни из кого не превращался, ничем и никем не был «поневоле», напротив – из начала он и строчки без умысла, вне маски не выписал; однако ведь и прятаться становится скучно, если никто не ищет или не может найти. Вот Розанов и приоткрылся чуток, поддразнил «дурачков». И понеслась губерния писать: сознательный революционер «во Христе» Мережковский обличил «революционера поневоле» Розанова. Но надо ещё и по очочкам съездить, ведь самый к тому случай-с.
«... вообще, внешний вид, наружность всегда вредили ему. [Розанову. - Л.]
Во мне есть Акакий Акакиевич, - заметил однажды Розанов, стоя перед зеркалом. - Вы не можете себе представить, до чего повредила мне в жизни моя мизерабельная наружность!
“Мизерабельный” – словечко Достоевского, у которого, так же, как у Гоголя, призрачно-исполинское, апокалипсическое вырастает иногда из буднично-пошлого».2
Ей-ей – букашка, овечка, Коровкин этакий, которому единственному Иван Карамазов рассказал свою фантазию о философе и квадриллионе километров пути до Райских врат. Рисовка и позёрство самоумаления. Почти святой. Почти старец. Почти Зосима. Такое не «вырастает», такое стаёт сразу и прёт до конца.
Мережковский даёт портрет Розанова: «с обыкновенным лицом “рыжеватого господина в очках”, мелкого контрольного чиновника или провинциального гимназического учителя из поповичей. Но по мере того, как вглядываешься в это лицо, открывается удивительная смесь бесстрашной и почти бесстыдной, цинической пытливости, как бы бездонного углубления тысячелетней мудрости – с детским простодушием и невинною хитростью – смесь Акакия Акакиевича с Великим инквизитором».3  
Вроде бы в глаз, но на самом деле в бровь: «смесь Акакия Акакиевича с Великим инквизитором», не юля и не елозя между двух стульев, - это фигура вполне  известная и, по известности, цельная: «известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых», в котором характерную черту составляет «вид порядочности при весьма слабых карманных средствах» (70; 15). Примерещившиеся Мережковскому «детское простодушие» и «невинная хитрость» не более чем маска, в которой горе-художник видит нечто всамделишное, подлинное. Для чего? Чтобы выделать из «понятого» им Розанова некую загадку, хотя бы на то время, которое читатель потратит на ознакомление с статьёй: таков закон «революции» как «религии».
***
Мережковский обнаруживает в Розанове нечто, по новизне открытого вдруг «превращения», революционное и даже небывалое: «Как произошла эта смесь? Как мирная овечка превратилась в хищного льва, в неистового богоборца или, вернее, христоборца, ибо не с Богом-Отцом, а только с Сыном Божиим, со Христом борется Розанов? Это тот же вопрос, как о Ницше, но поставленный глубже, потому что реальнее и, вместе с тем, метафизичнее, острее. Прежде всего надо понять, что христоборчество Розанова есть нечто небывалое, не имеющее себе подобного во всем историческом христианстве. Ибо все доныне бывшие отступления от Христа имели в последнем основании одно из двух: или демонизм, религиозное извращение, которое ставит абсолютное зло на место абсолютного блага, дьявола – на место Бога; или рационализм, возмущение разума человеческого против безумия Креста. В отступлении Розанова нет ни того, ни другого».4             
Вот как, оказывается: Христа долой, но Бог Отец «может спать спокойно». Новый Завет отменён, но Ветхий оставляем в силе и праве. Таковы «религия» и «революция» г-на Розанова. В этом и есть «новизна» вдруг совершившегося в нём «геологического переворота». Обходя стороною историю ересей, которыми поражаемо было Христианство за всю свою историю, поставлю на вид то, что должно, на мой взгляд, обнулить попытку возвращения Розановым эпохи, скажем, Маккавеев: при скандальном процессе по делу Бейлиса он станет всерьёз уверять читающую публику, что иудеи, при отправлении культа, «пьют кровь христианских младенцев».5 То есть: для доверившегося логике Мережковского не было бы удивительным отыскать где-нибудь в архивах философических собраний не только факты участия Розанова в опытах хлыстовских радений (что было), но и свидетельства антропофагических завтраков. И уж это-то на самом деле было бы и глубже, и реальнее, и метафизичнее, и острее, «чем у Нитше». Алистер Кроули, и тот собственной слюною бы захлебнулся.
Но вот что думается мне: в «небывалом отступлении» Розанова и демонизм, и рационализм присутствовали с самого начала его, с «Легенды», присутствовали как дерзкий фарс и насмешка и расчот; другое дело, что «новый религиозник» Мережковский слишком увлечон своим, чтобы разобрать чужое, даже при попытке осмысления и критики этого чужого: трикстер Розанов настолько огромен для «не умеющего родить» Мережковского, что тот не в силах не то что охватить щуплую фигурку «гимназического учителя», а хотя бы сердцевину целого выследить, хотя бы точку зрачка в Розановском «рыжеватом» глазу. Мережковский прокисает под гнётом переходной формулы Достоевского, дареной Мите Карамазову, в котором ещё не родился «новый человек»: «Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским» (100; 14) [Выделил. - Л.]. Мережковский «не помнит» окончания страшной формулы: «Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны» (100; 14). И зря. Не зря, потому Розанов из тех как раз, кто стал на «двуидеалье», ободнял в нём и до конца дней своих стриг купоны двурушничества.
***
Впрочем, продолжу – Мережковским о Розанове, Мережковским, точно пишущим характеристику на главного героя «Сна смешного человека», самоубийцы и совратителя инопланетной Аркадии: «Никогда не прельщало его познание “так называемых глубин сатанинских”. Он страдает не избытком, а, скорее, недостатком этого познания. Зло соблазняет его только эмпирически, а величайший для него соблазн метафизический – возвращение к потерянному раю, к золотому веку, к той детской невинности, которая не хочет зла, потому что зла не знает. Он и грешит именно тем, что не столько преодолевает, сколько не видит всей темной демонической стороны мира, отворачивается от нее и жмурится, как маленькие дети от того, что их пугает. Все добро, нет зла – вот во что хотелось бы ему поверить окончательно».6  
Прочитываешь это, и понимаешь, что вся «русская интеллигенция» ХХ века, «советская» и «не-советская», пошла, может быть, не от «хожденцев в народ», не от бомбистов-заговорщиков, не от ряженого мужиком графа Толстого, не от пустотелого психолога Чехова, но от «нового религиозника» Мережковского, сознавая то или нет – без разницы; «я сам обманываться рад» девиз этой породы, потому с тою же радостью, с какой Мережковский наблюдает в Розанове «недостаток познания глубин сатанинских», она готова делиться своими из-сонными фантазиями со всеми оказавшимися вокруг и поблизости: «возьмёмся за руки, друзья, чтоб не пропасть по одиночке». Хочется спросить: где же вы, не мои хорошие, отыскали такую панацею, чтоб спасала всех и гуртом, стадом, деревнями, городами и социальными группами отправляя пропадающих великим маршем до Райских врат? Где вы видели спасительность коллективных исповедей, коллективных гимнопений и пряток, в которых всегда можно укрыться за спину ближнего? В каком таком «христианстве» Бог бросает всякую заблудшую душу, чтобы выпасти целое массы?..
***
Именно: Розанов, точно как Сатана из «Братьев Карамазовых» морочит своего визави, беда в том, что визави этот не гениальный безумец Иван, а иванушка Мережковский:
« - Я человек добрый, люблю доброго Бога и терпеть не могу чертовщины, - ответил бы Розанов на метафизические искушения демонизма, и этот самый простой ответ для него самый глубокий.
Рационализм чужд ему в той же мере, как демонизм. Если кто-нибудь понял, то это, конечно, он, что все возражения человеческого разума на “безумие Креста” происходят от философского недомыслия или от религиозной пошлости» [Выделил. - Л.].7   
Беда Мережковского в том, что себя-то любимого он поспешил вывести вон из стада поражонных, как трихинами, «философским недомыслием и религиозной пошлостью»; что возомнил о себе, как о поднявшемся к высоте постижения «доброго человека» Розанова, но только лишь для того, чтобы тут же низвергнуться в болото «философского недомыслия и религиозной пошлости», в то самое болото, из которого и на вершок-то не вынырнул.
Мережковский или начисто забыл «осанну», готовую сорваться с змеиного языка Сатаны в «Братьях Карамазовых», или никогда не понимал, что дал Достоевский человечеству и что воспринял из этого персонажа Розанов (но скорее всего и то и другое, разом):
«Кажется, никто из отступников не приступал снова так близко, так вплотную ко Христу, как Розанов, не всматривался так пристально в то именно нечеловеческое, что заставило мир поклониться “Сыну плотника”, как Сыну Божьему; никто из противников его так не испытывал на себе той неодолимой прелести, которою Вознесенный на древо привлек к себе мир. И еще кажется, что вот-вот не выдержит он, до того прельстился этою прелестью, что, падая к ногам Христа, воскликнет: “Господь мой и Бог мой!”».8          
Сознаёт ли Мережковский, что ставя Розанова так близко, буквально вплотную к «Сыну плотника», ставя именно «противником», он выделывает из «маленького» и «доброго» человека Розанова последнего и величайшего «контрольного чиновника» – Анти-Христа?.. Сознаёт. Свидетельством подлинный перл Розановского феатрика, из тех, на которые искушонный льстец смотрит с завистью, потому ему, привычному к выверенности всякого из своих словесных и жестовых отправлений, о подобном только мечтать остаётся:
« - Послушайте-ка, Василий Васильевич, - заметил ему кто-то после яростных нападок его на Христа, которые могли бы казаться кощунственными в других устах, ибо Розанов никогда не кощунствует, - ну а что, если бы вы увидели перед собою живого Христа, ведь вы не посмели бы посмотреть ему прямо в глаза?
- Посмел бы, видит Бог, посмел бы! Я и Ему в лицо сказал бы все, что вам говорю, - воскликнул он, и такая сила была в этих словах, что собеседник подумал: кто знает, ведь, пожалуй, с него сталось бы.
- Я знаю, - признался однажды Розанов в очень глубокой и сердечной беседе, - я знаю, что как бы я ни нагрешил, чего бы ни наделал, Бог меня все-таки любит и никогда не покинет.
- За что же Бог вас любит?
- За то, что я простой и добрый человек.
- А Христа не любите?
- Не люблю.
- Почему?
- Потому именно, что Он мне кажется не простым и не добрым.
Чтобы понять опять-таки страшную силу этих слов, надо было видеть “святую простоту”, с какой они были сказаны. Даже не овечка, а божья коровка, вдруг вырастающая в яростного льва, в того апокалипсического зверя, о котором говорится: кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним9            
Бог, конечно, судья г-ну Мережковскому, но чтобы «сразиться с зверем сим», довольно помнить слова Сатаны из главы «Чорт. Кошмар Ивана Фёдоровича»:
« - Эге! Вот, однако, признание! Но я добр, я тебе и тут помогу. Слушай: это я тебя поймал, а не ты меня! Я нарочно тебе твой же анекдот рассказал, который ты уже забыл, чтобы ты окончательно во мне разуверился» (80; 15).
Ну, разве с одной переменой: вместо слов «твой же анекдот» надо ставить «анекдот Достоевского», и всё будет тютелька-в-тютельку. С непременной прибавкой, от того же персонажа, который не меньшая «божья коровка», сравнительно с Розановым, но, если угодно, подлинный учитель его в литературных приживальщичестве и воровстве:
« - Я, может быть, единственный человек во всей природе, который любит истину и искренно желает добра» (82; 15).
(Продолжение следует)
 

(Leave a comment)


> Go to Top
LiveJournal.com