?

Log in

No account? Create an account
УБИЙЦА В РЯСЕ - Олег Ликушин

> Recent Entries
> Archive
> Friends
> Profile
> My Website

Links
«День Нищих»
блог «Два Света»
Формула (фантастическая повесть)
Ликушин today
«Тот берег»

May 16th, 2009


Previous Entry Share Next Entry
12:13 pm - УБИЙЦА В РЯСЕ
Всевидящее Око

Часть, из существенных, Шестая:

Легенда о семитысячелетнем старце и ответе послушника его.

2. Эпистолярный заговорщик. Поражение духа (эпизод двенадцатый)

 

    Я встречал многих справедливых по отношению

    к людям, по отношению к богам – никого.

Сенека

 

В подготовительных материалах к препоследнему своему роману «Подросток» Достоевский оставит запись: «О том, что будущий антихрист будет пленять красотой. Помутится источник нравственности в сердцах людей, зеленая трава иссохнет» (363;16)*. Помнишь, Читатель, аксиоматическое, Мышкинское: «красота спасёт мир»? Грань обрезывающе тонка, ловушечно неприметна, но «лик», но образ этой «красоты» притягателен, зовущ, он манит, он влечёт – на обетованные зелёные луга, под которыми вдруг разверзаются трясина и бездна...

В зиму 1876 года столичная публика тешила себя газетными сообщениями о некоем московском спирите, которому дух покойного Гоголя дикует главы сожжённого второго тома «Мёртвых душ». На какое-то время эта «сенсация» затмила интерес к продолжающему печататься в «Русском Вестнике» роману графа Толстого «Анна Каренина». Между тем, с февраля 1876 по апрель выйдут окончание 3-й части романа, его 4-я и 5-я части; в следующем – 1877-ом, «Русский Вестник» даст 6-ю и 7-ю части «Анны Карениной», но на этом дело вдруг встанет на мёртвой точке: Катков наотрез откажется публиковать в своём издании последнюю, 8-ю часть романа.
zhurnal.lib.ru/l/likushin_o_s/

 

В июне 1877-го Толстой в компании со Страховым отправятся в Оптину пустынь, где графу удастся побеседовать со старцем Амвросием «о вере и Евангелии». Страхов после напишет Толстому, что старцы (Пимен и Амвросий) не нашли в Толстом гордости, в отличие от Гоголя, признали в нём близость к вере и прекрасную душу. Ровно через год, в июне 1878-го, в Оптину пустынь, к Амвросию, приедут Достоевский и Вл. Соловьёв. Вот они – пути и пути, лугá и... лугá...

В черновиках Достоевского – запись: «Представить себе, что бы было, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились» [Выделение моё. - Л.] (222; 24).

Из январского, 1877 года «Дневника писателя» цензура изымет главку «Старина о петрашевцах». И это при том, что Достоевский, открывая этот выпуск, торжественно объявил, что его издание (и, разумеется, он сам) «никогда не сойдет с своей дороги, никогда не станет уступать духу века, силе властвующих и господствующих влияний, если сочтет их несправедливыми, не будет подлаживаться, льстить и хитрить» (6; 25). Нет, оказывается, «рано пташечка запела», придётся ещё, и до конца дней придётся и подлаживаться, и льстить, и хитрить!

Впрочем, остального цензура не тронула: осталось и про французский социализм, который «есть не что иное, как лишь вернейшее и неуклонное продолжение католической идеи, самое полное и окончательное завершение ее, <...> не что иное, как насильственное единение человечества – идея, еще от древнего Рима идущая» (7; 25); про германского «Мартына Ивановича Лютера», про замученного «дикими» русского героя унтер-офицера Фому Данилова; про русскую национальную идею, каковая есть не что иное, как «лишь всемирное общечеловеческое единение» (20; 25); останется, между прочим, рассказ о начале Достоевского-писателя, о «Бедных людях», о Некрасове с Белинским и... о том, что «Граф Лев Толстой, без сомнения, любимейший писатель русской публики всех оттенков» (27; 25). Здесь-то, на имени Толстого, появится вдруг критическая нотка и риторическое вопрошание: «... ясно, что жизнь средне-высшего нашего дворянского круга столь ярко описанная нашими беллетристами, есть уже слишком ничтожный и обособленный уголок русской жизни. Кто же будет историком остальных уголков, кажется, страшно многочисленных? И если в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает общественная жизнь, и нельзя отыскать еще нормального закона и руководящей нити даже, может быть, и шекспировских размеров художнику, то, по крайней мере, кто же осветит хотя бы часть этого хаоса и хотя бы и не мечтая о руководящей нити? <...> У нас есть бесспорно жизнь разлагающаяся и семейство, стало быть, разлагающееся. Но есть <...> и жизнь вновь складывающаяся, на новых уже началах. Кто их подметит, кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может определить и выразить законы и этого разложения, и нового созидания? Или еще рано?» [Выделение моё. - Л.] (34-35;25).

Да, мысль, идея – жгут, обжигают Достоевского, вырываются в черновую запись: «Но главный, будущий роман мой будет гораздо яснее, полнее и непосредственнее, как говорили у нас при Белинском» (271; 22). Перед ним неотвязно стоит «один из главнейших современных вопросов» (51; 25), «злоба дня» (55; 25), и имя этому вопросу и этой «злобе» – граф Толстой. В февральском «Дневнике» Достоевский начинает раскрывать свою позицию: «... месяц назад я попал на одну до того серьезную и характерную в текущей литературе вещь, что прочел ее даже с удивлением <...>. У писателя – художника в высшей степени, беллетриста по преимуществу, я прочел три-четыре страницы настоящей “злобы дня”, - всё, что есть важнейшего в наших русских текущих политических и социальных вопросах, и как бы собранное в одну точку. И главное, - со всем характернейшим оттенком настоящей нашей минуты, именно так, как ставится у нас этот вопрос в данный момент, ставится и оставляется неразрешенным... Я говорю про несколько страниц в “Анне Карениной” графа Льва Толстого...» [Выделение моё. - Л.] (51-52;25). Речь на этих страницах – о социальной справедливости, о том, справедливо ли пользоваться «несправедливыми преимуществами», «вопрос Вавилонской башни»: «... между и теперешними даже предводителями случаются такие коноводы, которые проповедуют и нравственное право бедных. Высшие предводители допускают этих коноводов собственно для красы, чтоб скрасить дело, придать ему вид высшей справедливости. Из этих «нравственных» коноводов есть много интриганов, но много и пламенно верующих. Они прямо объявляют, что для себя ничего не хотят, а работают лишь для человечества, хотят добиться нового строя вещей для счастья человечества. <...> Вот европейская постановка дела. И та и другая сторона страшно не правы, и та и другая погибнут во грехах своих. Повторяем, всего тяжелее для нас, русских, то, что у нас даже Левины над этими же самыми вопросами задумываются, тогда как единственно возможное решение вопроса, и именно русское, и не только для русских, но и для всего человечества, - есть постановка вопроса нравственная, то есть христианская. В Европе она немыслима, хотя там, рано ли, поздно ли, после рек крови и ста миллионов голов, должны же будут признать ее, ибо в ней только одной и исход» [Выделение моё. - Л.] (59,60-61; 25).

Достоевский сознал, на сколь острой грани оказался «нравственный коновод» и «писатель-художник в высшей степени», различил опасно промелькнувшие в нём черты невысказавшегося вполне, «невыяснившегося» в «пред-Бесье» Князя-Ставрогина («и не такое случалось пророчить»!): «Если б и все роздали, как вы, свое имение «бедным», то разделенные на всех, все богатства богатых мира сего были бы лишь каплей в море. А потому надобно заботиться больше о свете, о науке и о усилении любви. Тогда богатство будет расти в самом деле, и богатство настоящее <...>. Да в сущности и не надо даже раздавать непременно имения, - ибо всякая непременность тут, в деле любви, похожа будет на мундир, на рубрику, на букву. Убеждение, что исполнил букву, ведет только к гордости, к формалистике и к лености. Надо делать только то, что велит сердце: велит отдать имение – отдайте, велит идти работать на всех – идите, но и тут не делайте так, как иные мечтатели, которые прямо берутся за тачку: “Дескать, я не барин, я хочу работать как мужик”. Тачка опять-таки мундир <...> Не раздача имения обязательна и не надеванье зипуна: всё это лишь буква и формальность; обязательна и важна лишь решимость ваша делать всё ради деятельной любви <...>. Все же эти старания «опроститься» – лишь одно только переряживание, <...> вас унижающее» [Выделение моё. - Л.] (61;25).

«Переряживание», «иные мечтатели», «видимость деятельной любви», «будущий антихрист будет пленять красотой»... Как причудливо связываются эти эвклидово непересекающиеся линии, как выпукла захваченность Достоевского Толстым! Июльско-августовский «Дневник» 1877 года почти целиком будет «отдан» графу Толстому; в это «почти» поместится дело об истязании родителями малолетней девочки, об оправдании их судом, т.е. – о современной русской семье.

Читаем: Достоевский узнаёт о развязке конфликта между Толстым и издателем «Русского Вестника» «многоуважаемым Михаилом Никифоровичем» Катковым, именно о том, что Толстой выпустил непринятую редакцией 8-ю часть «Анны Карениной» отдельной книжкой. О, Достоевскому близка и понятна эта ситуация: давно ли он сам ходил под угрозой редакторских ножниц, да и почему, собственно – «ходил»...

«... Книгу я немедленно положил купить и, прощаясь с моим собеседником, спросил его о ней, зная, что ему давно уже известно ее содержание. Он засмеялся.

- Самая невиннейшая вещь, какая только может быть! <...> Вовсе не понимаю, зачем «Русский вестник» не поместил ее. <...> Автор «Анны Карениной», несмотря на свой огромный художественный талант, есть один из тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому и прут в эту точку. Повернуть же шею направо иль налево, чтоб разглядеть и то, что стоит в стороне, они, очевидно, не имеют способности: им нужно для того повернуться всем телом, всем корпусом. Вот тогда они, пожалуй, заговорят совершенно противоположное, так как во всяком случае они всегда строго искренни. Этот переверт может и совсем не совершиться, но может совершиться и через месяц <...>. Книжку эту я купил и потом прочел, и нашел ее вовсе не столь невинною”» [Выделение моё. - Л.] (175;25).

Достоевского интересует положительный герой Толстовского романа – Левин, но не столько как литературный персонаж, сколько как выражение Толстовской идеи и её места в «русском мире» и в Европе, т.е. во «всемирном масштабе»: «Левин, излюбленный герой автора романа, говорит про себя, что он сам народ. Этого Левина я как-то прежде <...> назвал “чистый сердцем Левин”. Продолжая верить в чистоту его сердца по-прежнему, я не верю, что он народ; напротив, вижу теперь, что и он с любовью норовит в обособление. <...> Левин, как факт, <...> лишь вымысел романиста. Тем не менее этот романист <...> изображает в этом идеальном, то есть придуманном, лице частью и собственный взгляд свой на современную нашу русскую действительность <...>. Таким образом, судя об несуществующем Левине, мы будем судить и о действительном уже взгляде одного из самых значительных современных русских людей...» [Выделение моё. - Л.] (193;25).

«... Европа – но ведь это страшная и святая вещь, Европа! О, знаете ли вы, господа, как дорога нам, мечтателям-славянофилам, по-вашему, ненавистникам Европы - эта самая Европа, эта «страна святых чудес»! Знаете ли вы, как дороги нам эти «чудеса» и как любим и чтим, более чем братски любим и чтим мы великие племена, населяющие ее, и всё великое и прекрасное, совершенное ими. Знаете ли, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, всё более и более заволакивающие ее небосклон? Никогда вы, господа, наши европейцы и западники, столь не любили Европу, сколько мы, мечтатели-славянофилы, по-вашему, исконные враги ее! Нет, нам дорога эта страна – будущая мирная победа великого христианского духа, сохранившегося на Востоке... <...> Основной, главной идеи нашей, нашего зачинающегося “нового слова” она долго, слишком долго еще не поймет» (197-198; 25)

Достоевский поставляет выразителя только ещё зачинающегося в России «нового слова», «главной идеи» русской, Толстого, перед Европою, он приводит свой разговор о Толстом, как о «члене плеяды» из «пяти или шести наших беллетристов», с Иваном Гончаровым. Гончаров восклицает восторженно (это вечно холодный-то, с «рыбьим взглядом» чиновника Гончаров!): «Это вещь неслыханная, это вещь первая. Кто у нас, из писателей, может поравняться с этим? А в Европе – кто представит хоть что-нибудь подобное?» (199;25). Достоевский будто бы соглашается: «Меня поразило, главное, то в этом приговоре, который я и сам вполне разделял, что это указание на Европу как раз пришлось к тем вопросам и недоумениям, которые столь многим представлялись тогда сами собой. Книга эта прямо приняла в глазах моих размер факта, который бы мог отвечать за нас Европе, того искомого факта, на который мы могли бы указать Европе <...> я сам знаю, что это пока всего лишь только роман, что это только одна капля того, чего нужно, но <...> если <...> гений русский мог родить этот факт, то, стало быть, он не обречен на бессилие, <...> может начать свое собственное слово и договорить его, когда придут времена и сроки» [Выделение моё. - Л.] (199; 25).

Здесь – тончайшее: «зачинающееся» и прозвучавшее в Толстом «новое слово» ещё не есть искомое «новое слово», а только лишь предвестие его, а «новое слово» будет сказано из России – Европе – «когда придут времена и сроки». Достоевский невыносимо и непроизносимо (но произносится ведь!) резок: «... я очень знаю, что не только в одном каком-нибудь члене этой плеяды, но и во всей-то плеяде не найдете того, <...> что называется гениальною, творящею силою. Бесспорных гениев, с бесспорным «новым словом» во всей литературе нашей было всего только три: Ломоносов, Пушкин и частию Гоголь. Вся же плеяда (и автор «Анны Карениной» в том числе) вышла прямо из Пушкина, одного из величайших русских людей, но далеко еще не понятого и не растолкованного» (199;25). «“Анна Каренина” – вещь, конечно, не новая по идее своей, не неслыханная у нас доселе. Вместо нее мы, конечно, могли бы указать Европе прямо на источник, то есть на самого Пушкина, как на самое яркое, твердое и неоспоримое доказательство самостоятельности русского гения и права его на величайшее мировое, общечеловеческое и всеединящее значение в будущем» [Выделение моё. - Л.] (199-200; 25).

Итог: Толстой – небесспорный гений, слово его не ново и, главное, мягко говоря, небесспорно; новому слову ещё только предстоит прозвучать, и оно, это слово, будет более чем роман, более чем произведение беллетриста, пускай и самое совершенное во всей европейской литературе! Часто это предвестие Достоевского выставляют чем-то «вообще», чем-то синтетически «общекультурным» и проч., но тогда теряется главное в мысли, именно: Достоевский всегда предельно конкретен в конечных точках своего видения, и «реального», и «фантастического»; если он говорит о праве русского гения «на величайшее мировое, общечеловеческое и всеединящее значение в будущем», то он указывает и выставляет этому праву именное доказательство, источник грядущего торжества этого права – Пушкина. Точно так же он скромно конкретен в полуговорении своём о «невыяснившемся» до «времён и сроков» «новом слове» и имени его носителя – не столько беллетристе, но о большем и высшем беллетриста, - пророке. Пророке, рекущем слово «будущей мирной победы великого христианского духа, сохранившегося на Востоке». И это понятно, ведь имя этого пророка и бесспорного гения – Достоевский.

Что же, столь устрашившее и возмутившее его душу, разглядел Достоевский в «Анне Карениной» и, главное, в Толстом; чему именно он приготовляется дать свой ответ; какое искажение великого русского духа предстоит преодолеть его собственному новому слову в новом и последнем романе?

«В «Анне Карениной» проведен взгляд на виновность и преступность человеческую. Взяты люди в ненормальных условиях. Зло существует прежде них. Захваченные в круговорот лжи, люди совершают преступление и гибнут неотразимо: как видно, мысль на любимейшую и стариннейшую из европейских тем. Но как, однако же, решается такой вопрос в Европе? <...> Первое решение: закон дан, написан, формулован, составлялся тысячелетиями. Зло и добро определено, взвешено, размеры и степени определялись исторически мудрецами человечества <...>. Этому выработанному кодексу повелевается следовать слепо. Кто не последует, кто преступит его – тот платит свободою, имуществом, жизнью, платит буквально и бесчеловечно» [Выделение моё. - Л.] (200-201; 25). «Другое решение обратное: “Так как общество устроено ненормально, то и нельзя спрашивать ответа с единиц людских за последствия. Стало быть, преступник безответствен, и преступления пока не существует. Чтобы покончить с преступлениями и людскою виновностью, надо покончить с ненормальностью общества и склада его. Так как лечить существующий порядок вещей долго и безнадежно, да и лекарств не оказалось, то следует разрушить всё общество <...>. Затем начать всё новое, на иных началах, еще неизвестных <...>”. Итак, вот это второе решение: ждут будущего муравейника, а пока зальют мир кровью» [Выделение моё. - Л.] (201; 25).

Выставлено: преступник и преступление, закон и самовольное решение об изменении закона, суд государства и суд человека – над судом Божьим, ожидание «муравейника» и залитый кровью мир... Всё это – темы «Братьев Карамазовых», слитно, куском, без деления романного целого на «идеологические доминанты» и «бульварную детективщину». И весь этот дамоклов пучок неразрешимых вопросов Достоевский прозрел в графе Толстом и его «Анне Карениной». Но, пока роман Толстого не дошёл до своей 8-й, отказанной Катковым части, Достоевский ещё полон надежды, он выписывает за Толстого его мысль, формулует окончательное её разрешение: «Во взгляде же русского автора на виновность и преступность людей ясно усматривается, что никакой муравейник, <...> никакое уничтожение бедности <...> не спасут человечество от ненормальности, а следственно, от виновности и преступности. <...> Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, <...> что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судей окончательных, а есть Тот, который говорит: “Мне отмщение и аз воздам”. Ему одному лишь известна вся тайна мира сего и окончательная судьба человека. Человек же пока не может браться решать ничего с гордостью своей непогрешимости, не пришли еще времена и сроки. Сам судья человеческий должен знать о себе, что он не судья окончательный, что он грешник сам, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если сам он, держа в руках меру и весы, не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу – к Милосердию и Любви. А чтоб не погибнуть в отчаянии от непонимания путей и судеб своих, от убеждения в таинственной и роковой неизбежности зла, человеку именно указан исход. Он гениально намечен поэтом в гениальной сцене романа еще в предпоследней части его, в сцене смертельной болезни героини романа, когда преступники и враги вдруг преображаются в существа высшие, в братьев, всё простивших друг другу, в существа, которые сами, взаимным всепрощением, сняли с себя ложь, вину и преступность, и тем разом сами оправдали себя с полным сознанием, что получили право на то» [Выделение моё. - Л.] (201-202; 25).

И вот – финал: «Но потом, в конце романа, в мрачной и страшной картине падения человеческого духа, прослеженного шаг за шагом, в изображении того неотразимого состояния, когда зло, овладев существом человека, связывает каждое движение его, парализует всякую силу сопротивления, всякую мысль, всякую охоту борьбы с мраком, падающим на душу и сознательно, излюбленно, со страстью отмщения принимаемым душой вместо света, - в этой картине – столько назидания для судьи человеческого, для держащего меру и вес, что, конечно, он воскликнет, в страхе и недоумении: “Нет, не всегда мне отмщение и не всегда аз воздам”, - и не поставит бесчеловечно в вину павшему преступнику того, что он пренебрег указанным вековечно светом исхода и уже сознательно отверг его» [Выделение моё. - Л.] (202; 25).

Нет, я не вижу в этом восклицающем «судье человеческом» Толстого, в нём – один только Достоевский! Утверждаю: «Братья Карамазовы» стали ответом Достоевского Толстому, «отолстовившимся» России и Европе, стали восстанием Достоевского на Толстого и на того, о ком сказано: «будущий антихрист будет пленять красотой». Восстание это имело, кроме прочего, «исторический» повод: неприятие Достоевским позиции Толстого и его героя по «Восточному вопросу». Но эта «историчность» в Достоевском «фантастически» переплавлена в мистическое видение мира и действительности, в предощущение грядущего Апокалипсиса. Повторяю уже высказывавшуюся выше догадку, в которой, по Ликушину, весь Достоевский, всё его новое слово и – в неразрывном единении Христа и Истины – пророчество: любой преступник, будь он даже и Антихрист, может покаяться – такова сила Любви.

Достоевский страдает, дочитывая Толстого: «Теперь, когда я выразил мои чувства, может быть, поймут, как подействовало на меня отпадение такого автора, отъединение его от русского всеобщего и великого дела и парадоксальная неправда, возведенная им на народ в его несчастной восьмой части, изданной им отдельно. <...> Конечно, всё это выражено лишь в фиктивных лицах героев романа, но, повторяю это, слишком видно рядом с ними и самого автора» [Выделение моё. - Л.] (202-203; 25).

Как угодно, Читатель, но убеждённость Ликушина в том, что Достоевский вывел своего Алексея Карамазова, Идиота черновых набросков, прямо и непосредственно из «Левина-Толстого», ничто не сдвинет с точки. Вот, под занавес – как видел Левина Достоевский, и что взял он из этого своего виденья для будущего «невыяснившегося» героя, конспектом, штрихом:

«Левин <...> мучается вековечными вопросами человечества: о боге, о вечной жизни, о добре и зле и проч. Он мучается тем, что он не верующий <...> ничто не удовлетворяет его, а, напротив, еще больше запутывает, так что он <...> убегает в леса и рощи, сердится...» (203;25). «Я же, говорит Левин, <...> ждал чуда, между тем это дано мне даром, рождено со мною. А что оно дано даром, то этому есть прямые доказательства: все на свете понимают или могут понять, что надо любить ближнего как самого себя. В этом знании, в сущности, и заключается весь закон человеческий, как и объявлено нам самим Христом. Между тем это знание прирожденно, стало быть, послано даром, ибо разум ни за что не мог бы дать такое знание - почему? да потому, что «любить ближнего», если судить по разуму, выйдет неразумно» (204; 25). «Одним словом, сомнения кончились, и Левин уверовал, - во что? Он еще этого строго не определил, но он уже верует. Но вера ли это? Надобно полагать, что еще нет. Мало того: вряд ли у таких, как Левин, и может быть окончательная вера» (205; 25). «Все-таки в душе его, как он ни старайся, останется оттенок чего-то, что можно, я думаю, назвать праздношатайством – тем самым праздношатайством, физическим и духовным, которое, как ни крепись, а всё же досталось ему по наследству <...> А веру свою он разрушит опять, разрушит сам, долго не продержится: выйдет какой-нибудь новый сучок, и разом всё рухнет» (205; 25). «Ему [Левину. - Л.] хотелось еще сказать, что если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как движение в пользу славян?...» [Выделение моё. - Л.] (209; 25).

И последнее сегодня, главнейшее: «Левин действительно представляет большую загадку в человеколюбии. Он прямо утверждает, что он не знает, убил ли бы он:

Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственно, но вперед сказать не могу.

Значит, не знает, что бы он сделал!» [Выделение моё. - Л.] (220; 25).

Подписываюсь – под каждым словом: Ликушин.

  • Все цитаты по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979.

 

 


(61 comments | Leave a comment)

Comments:


[User Picture]
From:hojja_nusreddin
Date:May 16th, 2009 08:52 am (UTC)
(Link)
достоевсковед толстоевсковеду не друг, не товарищ и не брат :)
[User Picture]
From:likushin
Date:May 16th, 2009 11:51 am (UTC)
(Link)
Вульгаризатор сих наук лишь редким экземплярам друг.)
[User Picture]
From:znichk_a
Date:May 16th, 2009 09:42 am (UTC)
(Link)
эх, с эстетикой - беда... как будто Достоевский красоты не признавал вообще, а видел в ней только искушение. Типа "Боязнь эстетики - первый признак бессилия"))) Да и Лев Николаевич (пусть и Мышкин)- не Ипполит. "Грань обрезывающе тонка, ловушечно неприметна" - да, но это не значит, мне кажется, что надо настолько всё упрощать.
[User Picture]
From:likushin
Date:May 16th, 2009 11:55 am (UTC)
(Link)
Ах, упрощенчество как рычаг для скидывания эстетики с парохода истории? Это, кажется, ново. Но и упрощённое содержит в себе свою эстетику. Боюсь, что Вы чересчур обобщаете виденье красоты: красота красоте рознь - не мне, дураку, Вам это объяснять.)
(Deleted comment)
[User Picture]
From:hoddion
Date:May 16th, 2009 10:29 am (UTC)
(Link)
Ваш роман о "Толстоевском" захватывающ.
[User Picture]
From:likushin
Date:May 16th, 2009 12:01 pm (UTC)
(Link)
"Роман" - слишком, кажется, сильно.) Но некоторые мысли, кажется, имеют право на существование. Тем более, если принять во внимание, что потомки графа Толстого не раз уже, кажется, и в последнее время в том числе ходатайствовали об отмене известного решения Синода, фиксирующего факт самоизвержения Толстого из Церкви. Здесь, вероятно, не столько "личный" вопрос, сколько попытка "примирить" идеи Толстого с Церковью. Единожды это "зеркало" уже дало свой плод, но последний ли он...
[User Picture]
From:hojja_nusreddin
Date:May 16th, 2009 03:01 pm (UTC)
(Link)
> факт самоизвержения Толстого из Церкви.

семяизвержэния :)
именно так Церковь и осеменила ГэволюцИю
:)
[User Picture]
From:kiprian_sh
Date:May 16th, 2009 12:44 pm (UTC)
(Link)
+!
[User Picture]
From:likushin
Date:May 16th, 2009 03:48 pm (UTC)
(Link)
Высшая похвала. Спасибо.
[User Picture]
From:rozapol
Date:May 17th, 2009 12:13 am (UTC)
(Link)
Четко и ясно! Мысли по поводу - вот в этом противостоянии двух великих разве не чувствуется особенность нашей литературы - учительство? Каждый стремится нести свет - по-своему понимаемый. Толстой тоже следует логике своей идеи - отказ от нравственных норм, от христианской любви, от долга - для горячей, плотской, человеческой - ведет к саморазрушению. Этот внутренний разлад и не может привести ни к чему иному. Но сам же Толстой, идя от реального факта жизни, от назидания, дает более широко - не столько уже осуждение возникает, а жалость, сострадание к заблудшей и погибающей душе. И закономерен протест - против мира, в котором нет сочувствия и поддержки падшему и мятущемуся человеку, в котором нет праведного суда и праведного судьи. С этим несогласен Достоевский? С тем, что вина переносится с одного на всех? У Толстого Анна по-человечески слаба - но только Бог имеет право судить ее. У Достоевского падение в бездну - но человек не во вне, в самом себе должен искать - и найдет - силы для собственного нравственного возрождения?
[User Picture]
From:likushin
Date:May 17th, 2009 06:42 am (UTC)
(Link)
"В" Достоевском, по-моему, везде прослеживается одна идея, одна мысль: павший человек восстаёт, обратившись к Богу, или падшему указывается на эту возможность, так что, кажется, здесь и "во вне", и "в себе" одномоментны. Такое ощущение, что у Толстого Бог "где-то там", в чём-то "разлит", и его место занимает сам Толстой (Маяковский поздней это вполне схватил и выразил). У Достоевского Бог всегда близок, он либо в человеке, либо - протяни руку.
[User Picture]
From:likushin
Date:May 17th, 2009 03:12 pm (UTC)
(Link)
Хотя почему - "либо"...
From:command_er
Date:May 23rd, 2009 09:25 am (UTC)
(Link)
Мышкинское: «красота спасёт мир»?

Что-то в этом мышкинском уверении есть от магического заклинания.
Все-таки это только мышкинское, а не достоевское?

[User Picture]
From:likushin
Date:May 30th, 2009 10:41 am (UTC)
(Link)
Загляните в «Иуду предателя» Дм. Мережковского – там эхо этой бликующей формулы, со снятием двусмысленности: «Любовь спасёт мир». Имеется в виду Любовь Божия, которая и есть высшая Красота. Мне это понимание ближе, чем разошедшееся по миру плотско-чувственное, конечно, и в ней речь о человеческой красоте, а следовательно, и Божией (образ и подобие), но часто формулу пользуют исключительно в животном понимании.
Думаю так, что Мышкину Достоевский и дал эту двоякую формулу, чтобы показать двуликость его, мнимость его христоподобия, всю тщету мирского человека подняться к вершине «положительно прекрасного». Но ведь и сказано, что «многие соблазнятся», а соблазняются не монструозностью, но красотой.
Так, кажется.)
From:command_er
Date:May 30th, 2009 12:23 pm (UTC)
(Link)
Похоже Вы правы - а для меня Ваш разбор совершенно убедителен. До сих пор эта фраза Достоевского, точнее те случаи, когда на нее ссылались, прикрываясь его авторитетом - слегка коробила. Нравственные вопросы должны решаться в нравственной же области, и попытки найти что-то на стороне, авторитет ли, принцип ли неважно - все это выходит боком. В обычной, практической жизни это сродни желанию перевалить ответственность за собственное будущее, за выбор действий на посторонних. Скажем так: "только там, где имеется гармония, эстетика - только то мы и будем выбирать, а вот уж эстетика за нас решит наши проблемы, сама собой, и т.п."

Все это как-то не клеится к Достоевскому. Говорят, правда, что он имел в виду нравственную красоту, но и это сомнительно. В конце концов, "нравственная красота" - всего лишь аллегория, она вторична, так как отсылает к эстетике. Ее двусмысленность как раз и способствует подмене, которую так хорошо видно из истории утверждения "Красота спасет мир". Подмена тонкая, ее заметно не сразу, в отличие от, скажем, "Революционная целесообразность спасет мир".

А как лозунг, который мгновенно укладывается в сознании, почти без сопротивления, естественно, как само собой разумеющееся - он хорош. Вот Достоевский и поймал на нем...

> Go to Top
LiveJournal.com