?

Log in

No account? Create an account
ВЫСоТа ПаДеНиЯ - Олег Ликушин

> Recent Entries
> Archive
> Friends
> Profile
> My Website

Links
«День Нищих»
блог «Два Света»
Формула (фантастическая повесть)
Ликушин today
«Тот берег»

January 8th, 2014


Previous Entry Share Next Entry
02:56 pm - ВЫСоТа ПаДеНиЯ
Есть только два источника зла: порок и позор.
Зенон
Смерти для нас не существует.
Эпикур
5.
У Гоголя, в «Портрете»: «Иногда хотелось, точно, нашему художнику кутнуть, щегольнуть словом, кое-где показать свою молодость. Но при всём том он мог взять над собою власть». В «Шинели», о не брезгавшем перелицовкой портном Петровиче: Акакий Акакиевич «любил заказывать Петровичу тогда, когда последний был уже несколько под куражем, или, как выражалась жена его, “осадился сивухой, одноглазый черт”».
Розанов «Легенды» молодой ещё человек, многое ему, что называется, «простительно», даже сивуха. Но не всё прощаемо: власть взять, над собой долг. Долг-то долг, но, оказалось, вполне обходимый: кутилой в русской словесности Василий Васильевич остался до последней, из зримого ужаса выдохнутой им строки.
Я вот к чему: для разбирательства с перелицовкой поэмы «Великий инквизитор» в «легенду» о нём, необходимо знание живого целого «Братьев Карамазовых», и не смутным припоминанием сюжетных ходов, отдельных сцен и персонажей, да ещё, ко всему, отягощённым позднейшими нагромождениями привнесённых смыслов, но знания буквально по букве и духу, сознавая при каждом повороте мысли опасность упадания в дурную бездну интерпретаций, интерпретаций интерпретаций и так дальше, по бесконечности нынешнего postмодернового тупика, где «только слава что сукно, а подуй ветер, так разлетится».
***
И вот же чьё живое сердечко не замирало на прочтении тех эпизодов трактирного разговора младших братьев Карамазовых, где Иван, желавший было «заговорить о страдании человечества вообще», предлагает Алёше: «лучше уж остановимся на страданиях одних детей», «для того, чтобы вышло очевиднее» (222; 14)? Чей рассудок не спешил согласиться с отчаянным философом и журналистом, кропавшим газетные свои заметки под псевдонимом «Очевидец» и обмиравшим в недоумении: «ничего не могу понять, для чего всё так устроено»; кто не кривил лицо в гримасе страшной обиды на «эвклидовскую дичь» всемiрного страдания, и кто не спешил возмутиться, обращая светлый взор в небеса: «если все должны страдать, чтобы страданиями купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста?..»
И кто не врезал кулаком по столу, гневно восклицая на финале рассказа о генерале, затравившем собаками мальчонку-раба, крепостного:
- Расстрелять!
«Расстрелять» так судил «христианнейший» Алёша, «схимник» с бесёнком в сердечке. Каким судом он судил, каким именно из трёх предложенных романной действительностью церковным, государственным, общественным? Очевидно, что не первым, ни вторым, ни третьим: для первого это «в принципе» невозможно; для второго слишком, наверное, много, да и кто такой юноша Карамазов в формуле «государство это я»; для суда третьего, общественного, единичный Алёшин голос тем более мизерен. Алёша решает это страшное дело в один миг, разом, как в аффекте, решает сам, единолично, своим «сердечком», своим возмущением, своим, вполне Раскольниковским хотением, от альфы до омеги противным воле Того, в Кого Алёша «верует», чьим «воплощением» он, по мнению «русских критиков» и подавляющего большинства «читающей массы», является из темноты романных перипетий.
Но разве этим «решением», этим «судом» Достоевский не показывает читателю (и г-ну Розанову в великом читательском числе), что непослушник Алёша готов преступить все и всяческие законы, что он-то и есть главный преступник во всём собрании преступивших и преступающих персонажей, главный по безудержу решимости своей, главный по тому уже, что способен и готов принять жуткий дар «справедливости», в котором открывается человеку «тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высоким»?
Алёша и получает страшный этот дар в слёзном падении на монастырскую клумбу, под звёздными небесами главы «Кана Галилейская». Розанов, сконцентрировавшийся на Иване как образцовом «отцеубийце», против воли, буквально ткнув пальцем в небо, проговаривается на Алёше, который сам, личным произволом и вне желания много наслезивших на нём «русских критиков», вскакивает в Розановскую формулу о вознёсшемся над массой преступнике. Критики, точно они барышни кисейные, а не критики жестокого таланта, всплёскивают белыми ручками и восклицают:
- Ах! кого же христоликий наш русский инок Алёшенька мог так уж одним словечком обидеть?
Как это по-общечеловечески, однако: «русский Христос», требующий расстрела синедрионским заседателям, всадникам с золотыми копьями, царям и начальникам, генералам и мытарям, блудницам и ростовщицам, а с ними и прочей грешной, поганящей землю сволочи совершенной уже мелюзги...
***
Розанов пространно цитирует трактирные главы, в той их части, где Иван Карамазов открывает брату кошмарную изнанку чудесного Божиего мiра, но он не желает помнить причины опустынивания той почвы, на которую ступил Иван, откуда взялась в барчуке-подкидыше, вчерашнем московском студенте и репортёре едва ли не болезненная страсть к чужому страданию? В этом смысле и в очередной раз Достоевский становится «лишним» для Розанова, именно тот Достоевский, который подсказывает своему читателю где 24-летний Иван понасобирал каменьев в свою «диалектическую» запазуху. Но вот же: из «прелестной брошюрки, перевод с французского» (историю бедолаги Ришара), из г-на Некрасова стихов, где «мужик сечет лошадь кнутом по глазам» (219; 14), из газет, публикующих подробности судебных процессов над истязателями собственных детей, а там и вовсе со слов «одного болгарина в Москве», живописующего ужасы турецких и черкесских зверств в славянских, подвластных Порте землях,1 из «Архива», наконец, из «старины» русского быта начала XIX столетия... То есть всё начитанное, с умыслом отобранное, и ни единого при том примера из личного опыта, из своего, непосредственного знания тех «очевидностей», которые мог бы, наверное, иметь в своём багаже человек непростой, хотя только начатой судьбы, Иван Карамазов.2
Читателю подан один-единственный ребёнок, с которым Иван впрямую, в романной действительности сталкивается, - ребёнок «переходного» возраста, в пору только надкушенного яблока, Лиза Хохлакова, вдруг «предложившаяся» Ивану, «как развратные женщины предлагаются». Свидригайлов и Ставрогин не упустили бы клубничного момента, Иван брезгливо отталкивает малосмысленного подростка с тем же «бесёнком в сердечке», что у «суженого» её, Алёши. Спасает ли Иван Лизу своей брезгливостью? Способен ли он вообще кого-нибудь спасти, того же брата Дмитрия, чей побег в «Америку» продумал и подготовил и готов оплатить? Нет, вероятно. Ведь и Дмитрием Иван брезгует, и папенькой-«поросёнком» брезгует, и Грушенькой, и шутом-приживалой Максимовым, и выучеником своим Смердяковым брезгует, до ненависти. Для полноты картины Достоевский выводит пьяного мужичонку, которым Иван точно так же, случаем столкнувшись, побрезгал оттолкнул в смерть на морозе. Да, конечно, позднее Иван возвратился, поднял бедолагу, спас, денег даже дал, «на расходы», а там и возгордился на минутку своим «подвигом». Именно на минутку!
На минутку Иван вырвался из хрустальной колбы с квадриллионом километров, пройти которые он обречон ещё при жизни, но его тут же схватывают Чорт и безумие, чтобы водворить на место на то самое, где все мгновения остановлены, заперты в «прекрасной» безысходности абсолютного уединения, того самого уединения, о котором Достоевский говорит как о главном, наверное, пороке своего времени. Иван затевает философические игры со Смердяковым, воспитывая в отцовском лакее «передовое мясо», мечтая, что «будут другие и получше», но натыкается в Смердякове на своё же, дико искажонное отражение; он и в Сатане-то видит бред воспалённого болезнью сознания; и Алёшино «расстрелять» это тоже Иван, тот же «бесёнок», «тот же чорт, только с другого конца». То, что Розанов выдаёт за объективное следствие тотальной и принципиальной непризнаваемости гения современниками («душевное одиночество, неразделенность своих мыслей есть только необходимое последствие этого положения вещей»), есть на самом деле, у Достоевского, частный, так сказать, случай, как результат своевольного падения в «дерзкий фарс и насмешку», как попытка балансирования на лезвии между «гением и злодейством», совмещая их, сдвигая в попытке соединить, осатанев и сняв, разрешив тем самым Пушкинскую дилемму.
Умозрительно, разумеется, сняв и разрешив, почти литературно, в иллюзии остановленного мгновения, в абсолютной смерти хрустального дворца как гроба без целований.
***
Начитанные слёзы Ивана о страдающих детках умозрительны, они суть литература, рассудочный и, если угодно, философский аргумент в дерзком противостании Божеству и мiропорядку. Тут, в Иване, обретает плоть и кровь анекдот, рассказанный Зосимою г-же Хохлаковой, об одном докторе, человеке «бесспорно умном», искренне, вероятно, изумлявшемся своему раздвоению: «Я, говорит, становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся»; «я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за то, что он долго ест за обедом, другого за то, что у него насморк и он беспрерывно сморкается»; но «чем более я ненавидел людей в частности, тем пламеннее становилась любовь моя к человечеству вообще» (53; 14).
Брезгливость философа к осмысливаемому им объекту дело в истории человечества не новое: так легче любить; так Сатана «любит» человечество, оставаясь вне и над ним, - любит как персонажей газетных заметок, очерков, повестей и романов; точно люди фигурки на шахматной доске, которые, хотя и идут каждый своим путём, а приходят к одному к гибели, к смерти, к торжеству «несправедливости», вне касания «горнего и высокого». Сатана восклицает, поддразнивая Ивана: «Я люблю людей искренно о, меня во многом оклеветали!» (73; 15).
Самое время вспомнить о «зачищенных» Розановым философах, в той формуле, что разбиралась в главке первой «Высоты падения»; ведь он, Иван, и есть один из множества философов, которые «говорят», «что сущности вещей нельзя постичь на земле», из тех философов, о которых пожелал забыть, ради своих интересов, г-н Розанов. Почему, спросится? А чтобы, наверное, сразу, из первоначала не отпугнуть маловерных от основ своей «богоискательной» философии, от казуистической и оттого фарсовой «диалектики», где только на поверхностный взгляд «всё по-божески».
Вот г-н Розанов твердит от себя, в оправдание Ивана Карамазова, который, в «диалектике» своей, «опирается положительно на добрые стороны в человеческой природе» (sic!); твердит удивительнейшее что, дескать, «восстает на Бога божеское же в человеке: именно, чувство в нем справедливости и сознание им своего достоинства» [Выделил. - Л.].3 Но не смердит ли, на первом же глотке из кубка «тёмного знания», от столь прямой, по не скрываемому человекобожеству, «теодицеи», и именно от Розанова «теодицеи», в рамках «опыта критического комментария» к последнему роману Достоевского, многая силы положившего на борьбу с эпидемией «геологических переворотов» и «человеко-богов»? Если у кого проблемы с обонянием, пожалуйста совершенная пряность, самую малость подмасленная уклончивостью выражения: «Это-то и сообщает всей диалектике опасный, несколько сатанинский характер. Уже о первом отпавшем Ангеле сказано, что он был “выше всех остальных”, стоял “ближе их к Богу”, т. е. был особенно Ему подобен, - конечно по чистоте своей, по святости» [Выделил. - Л.].4
Стоит ли распространяться в доказательстве очевидного, именно: «опасный, несколько сатанинский характер» той «диалектики», которую Розанов открывает в Иване Карамазове, не может, на весах «справедливости», перетянуть чаши совершенного «богоподобия» конечно, «по чистоте своей, по святости». Перетянуть не может, но остроты, но пряности, но перчику, но огонька соблазнительного огонька, придаёт. Именно таким Розанов видит героя своего времени, отсюда и замена «горнего и высшего» на «горний и высокий», отсюда же зачистка «философов» в поминавшейся формуле; потому так, что речь идёт о бóльшем философии о религии, о новой религии новых философов, новых отпавших, новых преступников, новых человеколюбцев, новых гениев, которые не получат признания нигде кроме смерти.
Розанов берёт «диалектику» лже-Ивана и производит из неё религию своей «легенды»: «Некоторый религиозный характер лежит на этой диалектике, и то чувство преданности, которое внушает к себе всякая религия, и та ненависть, которую вызывает против себя каждый, кто ее затрогивает, становится как бы покровом и над ней [т. е. над «диалектикой». - Л.], хотя она именно направлена против религии. Пытаться разрушить эту диалектику, всю исходящую из любящего трепета за человека, кажется, можно, только не любя его. Ею подкапываются опоры бытия человеческого, и это сделано так, что невозможно защищать их, не вызывая в человеке горького чувства оскорбления. Он сам невольно вовлекается в защиту своей гибели, не временной или частной, но всеобщей и окончательной».5
Кто-то, может быть, поспешит с защитой и возмущением: Розанов, де, говорит об Иване Карамазове, о его философии, о его религии, наконец! Увы, дамоспода не мои: показано было, в четвёртой главке «Высоты падения», что г-н Розанов подменил персонажа Достоевского своим героем, героем своего времени, вполне уже «чорным человеком» и его, в апокалипсическую черноту, «тёмным знанием».
Такова печать эпохи: начинающий философ и литератор и «русский критик» г-н Розанов, в числе «легиона» разноверующих своих единоверцев, своими руками растворил врата в «геенну огненную», ахнувшую в мiр «Апокалипсисом нашего времени». Такова подноготная «творческого акта», которым человечество «пересоздавало» себя на протяжении XVIII, XIX и XХ веков. Таково чумное эпикурейство нового и новейшего времени высокая, на высшей ноге, антропофагия.
***
Тут вот на каком эпизоде «Легенды» хорошо остановиться, возвратившись к прежде уже цитированному и с одного края разобранному, а не до конца. Пожалуйте:
«... не совершенно ли ясно, что у нас есть какое-то средство оценки, имея которое мы произносим свой суд над правдоподобием в изображении того, чтó должно бы быть для нас совершенно неизвестным. Не очевидно ли, что таким средством может быть только уже предварительное знание этого самого состояния, хотя в нем мы и не даем себе отчета; но вот другой изображает нам еще не испытанные нами ощущения, - и в ответ тому, что говорит он, в нас пробуждается знание, дотоле скрытое. И только потому, что это пробуждающееся знание сливается, совпадая, с тем, которое дается нам извне, мы заключаем о правдоподобии, об истинности этого последнего. <...> Этот странный факт вскрывает перед нами глубочайшую тайну нашей души – ее сложность: <...> в ней есть многое, чего мы и не подозреваем в себе, но оно ощутимо начинает действовать только в некоторые моменты, очень исключительные. <...>. С преступлением вскрывается один из этих темных родников наших идей и ощущений, и тотчас вскрываются перед нами духовные нити, связывающие мироздание и все живое в нем. Знание этого-то именно, чтó еще закрыто для всех других людей, и возвышает в некотором смысле преступника над этими последними. Законы жизни и смерти становятся ощутимыми для него, как только, переступив через них, он неожиданно чувствует, что в одном месте перервал одну из таких нитей, и, перервав – как-то странно сам погиб. То, чтó губит его, чтó можно ощущать, только нарушая, - и есть в своем роде “иной мир, с которым он соприкасается”; мы же только предчувствуем его, угадываем каким-то темным знанием» [Выделил. - Л.].6
По пунктам, и именно с конца:
а) Розанов говорит о том, что есть некий преступник, о котором известно, что это не просто злодей из корысти, мерзавец и дикарь, упырь и маниак, но особый некий, высший какой-то человек, в котором заключено особое же, обострённое «чувство справедливости и сознание им своего достоинства», и эти-то чувство и сознание, опирающиеся «положительно на добрые стороны в человеческой природе», неволят к «восстанию на Бога божеское же» в этом удивительном человеке; Розанов утверждает, что человек этот подобен тому «Ангелу», который, известно, «был “выше всех остальных”, стоял “ближе их к Богу”, т. е. был особенно Ему подобен, - конечно по чистоте своей, по святости»; Розанов уверяет, что преступление как восстание «божеского же на Бога» открывает преступнику «духовные нити, связывающие мироздание и все живое в нем»; что преступник обречон гибели, и само преступление его есть гибель, но иначе «иного мiра, мiра горнего и высокого» не достичь, а гибель восставшего на «несправедливость» ещё более утверждает основы «царства несправедливости»; таково зерно «тёмного знания», открывшегося г-ну Розанову.
б) Розанов уверяет своего читателя, своих «новых людей», что «у нас» – у всех «новых», есть «предварительное знание» о преступлении и о состоянии преступившего, несмотря на то, что «мы» преступления не совершали, и преступление для «нас» есть нечто «неизвестное», и «мы» о таком знании, скорее всего, «не подозреваем»; что благодаря «предварительному знанию» «мы» способны понять преступившего как подняться на обретённую им высоту; что «мы» суть те же «Ангелы», самые «близкие» к Богу, самые «чистые и святые», только не сознаём того во всей полноте.
в) Розанов констатирует, что есть некий «другой» (чем «мы»), который «изображает нам еще не испытанные нами ощущения» в романе о герое-преступнике, и изображает так достоверно, что «в ответ тому, что говорит он, в нас пробуждается знание, дотоле скрытое»; «тёмное знание», главное знание, «возвышающее нас» знание «законов жизни и смерти», знание о преступлении, которое «мы» должны и обязаны совершить, иначе в нас нет и малой частицы того «божеского», которое непременно, только открылись «наши духовные очи», восстаёт, ради «справедливости», на целое Бога (или – на другую, пускай бóльшую, но только лишь часть Его).
И пускай мы, со всею неотвратимостью, погибнем, но таков «наш Крест».
Именно это говорит «русский Заратуштра» г-н Розанов. Но ведь не стоило, пожалуй, и браться за труд «перевода», не выволокнув на свет главного в сказанном Розановым, вот же: всё описанное происходит «в одно мгновение», «начинает действовать (и действует) только в некоторые моменты, очень исключительные» – и открытие «глубочайшей тайны» в момент прочтения романа, и ток «родника наших идей», и взлёт-падение от «смутного ощущения» своей потенциальной преступности к ясному осознанию её, и само преступление, и гибель в нём, и проникновение в «иной мiр, горний и высокий»...
Подведу к тому, с чего начата была настоящая главка: да разве даёт объективное представление о живом целом последнего романа Достоевского и героях его и смыслах состряпанный Розановым стоп-кадр «опыта критического комментария», со всеми подчистками, наслоениями ретуши, выворачиванием наизнанку и проч.; разве в этой удивительной иллюзии остановленного мгновения, в абсолютной смерти хрустального дворца как гроба без целований возможно заключить целое жизни не «диалектически» умозрительное, будто в волшебной колбе безысходного уединения, но с квадриллионом километров пути к выходу; разве не было, нет уже и не будет никогда живых сердец, которые замирали прежде, замирают теперь и будут ещё замирать на прочтении тех эпизодов разговора братьев Карамазовых, где Иван, желавший было «заговорить о страдании человечества вообще», предлагает Алёше: «лучше уж остановимся на страданиях одних детей», «для того, чтобы вышло очевиднее»?
То есть, я хочу сказать, убегая метафоры с «жизнью» как «мигом между прошлым и будущим», - разве вся жизнь человеческая, до «творческого акта» преступления, до восстания на Бога и мiр nihil, ничто? Разве не было, нет и не будет уже, у всякого, причём, человека, детских лет, подростковых лет, и первых, маленьких, детских, подростковых, но всё же преступлений? Разве к тридцати, положим, годам, память о них о детстве и маленьких в нём преступлениях, полностью в человеке стирается, стирается, опуская человека до существа «безотчотного» и «низкого»? Разве «тёмное знание» открывшегося в один «исключительный момент» «мiра горнего и высокого» не есть умышленная, философическая фантазия г-на Розанова, которому, по необъяснимой для меня причине, за век с четвертью никто не удосужился возразить: милостивый государь, Василий Васильевич, ну, не совершенно ли ясно, что у нас есть какое-то другое, кроме окончательной гибели в «несколько опасном» сатанизме, средство оценки, имея которое мы произносим свой суд над правдоподобием в изображении того, чтó, по-вашему, должно бы быть для нас совершенно неизвестным, однако известно, хотя и, может статься, не вполне хорошо?
И последнее, пожалуй, совершенно уже риторическое вопрошание: разве не совершенно же ясно, что хотя Достоевский в предисловии неоконченной дилогии «Братья Карамазовы» говорит, что «первый роман» «почти даже и не роман, а лишь один момент из первой юности моего героя» (6; 14), этот «один момент» не более чем метафора, и персонажи даны в развитии, и выведены к читателю отцы и дети, и дети детей русские поколения, и рядом с вполне созревшими, большими и малыми преступниками даны преступники только лишь начинающиеся, те самые «страдающие детки», и они получают своё знание живой жизни вовсе, наверное, не из чтения чего-то «правдоподобного и истинного» и мгновенного, но из самой этой жизни, из её дления, из квадриллиона километров заключонного в ней, но и вместе с тем бесконечного, по числу живых мгновений, пути?
Словом, в продолжении о детках, именно «для того, чтобы вышло очевиднее».

1 Хорошо здесь напомнить о случае времён русской экспедиции в Архипелаг, славной эпохи правления Екатерины Второй, случае, который, утверждают иные, решил судьбу русского освободительного вторжения в материковую Грецию, а там и «окончательного» решения Восточного вопроса. Русский десант, усиленный греческими партизанами, осадил некую крепость, и осаду повёл настолько успешно, что турецкий гарнизон, не дождавшись подмоги и рассчитывая на соблюдение противником известного кодекса чести, решил сдаться. Капитуляция была почётной: крепость и оружие гарнизона, припасы и прочее оставалось победителям; командиры, солдаты и семьи их вольны были пройти на подконтрольную султану территорию. Однако храбрые греческие повстанцы, ослушавшись русских своих, регулярных начальников, набросились на вышедших из крепости безоружных турок и перерезали не только сдавшийся гарнизон, но и вышедших с побеждёнными женщин и детей, всех до единого. На том победы русского оружия в материковой Греции окончились: турки в прочих гарнизонах решили биться до последнего; русские, скрепя сердце, возвратились на корабли, геройские греки, ещё на столетие в «олимпийские» горы, разбрелись по домам, пить ракию со сливовицей (или что там они пьют), закусывать рабское своё горе солёной фетой.
2 Единственный случай из личного знания Ивана о жизни в страданиях весьма примечателен, вот он, из уст самого Ивана: «Я знал одного разбойника в остроге: ему случалось в свою карьеру, избивая целые семейства в домах, в которые забирался по ночам для грабежа, зарезать заодно несколько и детей. Но, сидя в остроге, он их до странности любил. Из окна острога он только и делал, что смотрел на играющих на тюремном дворе детей. Одного маленького мальчика он приучил приходить к нему под окно, и тот очень сдружился с ним...» [Выделил. - Л.] (217; 14).
3 В.Розанов. Легенда о Великом инквизиторе Ф.М. Достоевского. Опыт критического комментария // В.Розанов. Мысли о литературе. М., 1989. С. 100.
4 Там же. С. 100-101.
5 Там же. С. 101.
6 Там же. С. 83.

(14 comments | Leave a comment)

Comments:


[User Picture]
From:qoqa_gosha
Date:January 8th, 2014 11:57 am (UTC)
(Link)
"Брезгливость философа к осмысливаемому им объекту – дело в истории человечества не новое: так легче любить;"
Не то, что бы легче, хладность рассудка единственно даёт возможность постижения мироздания. Без мизантропии не можно быть философом так же, как без твёрдости руки нельзя быть хирургом.
[User Picture]
From:likushin
Date:January 8th, 2014 12:03 pm (UTC)
(Link)
Мне так думается, что брезгливость - выражение нервозности рассудка, подогретости его, дрожащих рук.
[User Picture]
From:qoqa_gosha
Date:January 8th, 2014 12:09 pm (UTC)
(Link)
Брезгливость, слишком человеческое чувство. В нём эмоций столько, что ещё чуть и вот он, невроз от чувства несовершенности рода людского. Настоящая же мизантропия холодна. Причиной тому, осознание того, что сам мизантроп тоже человек.
[User Picture]
From:likushin
Date:January 8th, 2014 12:14 pm (UTC)
(Link)
Мне не повезло с мизантропами, с "настоящими": ни одного не встречал; хотя артисты в асках попадались.
Отчего-то думается, что "настоящий мизантроп" был "изобретён" литературой романтического направления, ну, вроде Байронова Манфреда.
Кто-нибудь видел Манфреда живьём? )
[User Picture]
From:qoqa_gosha
Date:January 8th, 2014 12:19 pm (UTC)
(Link)
Редкий тип, согласен. Думаю Пелевин более всего близок к определению. От совершенного мизантропа его отличает только склонность к писательству, ибо людоеду никогда не придёт в голову фантазия поговорить с едой.
[User Picture]
From:likushin
Date:January 8th, 2014 12:21 pm (UTC)
(Link)
На третьей фразе меня схватил восторг. Аплодирую, ей-ей. :)
[User Picture]
From:qoqa_gosha
Date:January 8th, 2014 12:25 pm (UTC)
(Link)
Я непременно бы покраснел и смутился, если бы не знал наверняка, что фраза не моя :)
[User Picture]
From:likushin
Date:January 8th, 2014 12:36 pm (UTC)
(Link)
И слава Богу, не то бы я записался б в мизантропы. )
[User Picture]
From:znichk_a
Date:January 8th, 2014 12:51 pm (UTC)
(Link)
Да уж. И Розанов в революционность подался - раз-два, "мгновение" - и готово. Так не бывает, точно. "Упоение в бою" - есть, а жизни - нет.
[User Picture]
From:likushin
Date:January 8th, 2014 01:03 pm (UTC)
(Link)
Занятно, на мой взгляд, следующее: Розанов "был уверен" (если он мог быть в чём-либо быть именно уверенным), что Чернышевского можно было бы "приспособить" к деятельной и плодотворной службе в охранительном направлении, и будь такое, не было бы "теоретика русского терроризма", а настали бы щастье и мир во всём мiре. Как тут не вспомнить Азефа и, к примеру, Богрова, которых использовали в качестве "двойных агентов". А "мгновение" - и есть главный, наверное, козырь всякого терроризма, во все времена.
И вот, "оказывается", что милейший "наш" г-н Розанов в превесёлую компашку угодил, на философическом своём фарсе.
[User Picture]
From:znichk_a
Date:January 8th, 2014 01:34 pm (UTC)
(Link)
"Мгновение", даже так - "прекрасное мгновение", оно как у Фауста, можно сказать, вектор развития нашей культуры... всё медленное, неторопливое, постепенное - считается нудным, "здесь и сейчас" - предел мечтаний, ох. И Розанов, и Чернышевский - в компании ускорителей.
"Некоторые моменты, очень исключительные" для открытия "глубочайшей тайны" найти очень просто и быстро, стоит только посчитать себя исключительным, вознестись над толпой. А там уже легко - и тройным, и четверным агентом, и нашим, и вашим. Наверное, это такая алхимия современная, магия души, так сказать... Глядишь - и вот трансмутация, и золото получилось.
[User Picture]
From:likushin
Date:January 8th, 2014 01:38 pm (UTC)
(Link)
Ага. Философский камень. "Кто был ничем, тот станет всем".
[User Picture]
From:znichk_a
Date:January 8th, 2014 02:38 pm (UTC)
(Link)
Вот и "глубочайшая тайна")
[User Picture]
From:gaanaa
Date:January 9th, 2014 09:16 am (UTC)
(Link)
В романе "Братья Карамазовы", Достоевский описывает несчастную жизнь русских не женатых мужчин.
И сам автор успокоился только в счастливом браке.

> Go to Top
LiveJournal.com