?

Log in

No account? Create an account
САНХо ПАНсА, враг НАРОДа - Олег Ликушин

> Recent Entries
> Archive
> Friends
> Profile
> My Website

Links
«День Нищих»
блог «Два Света»
Формула (фантастическая повесть)
Ликушин today
«Тот берег»

December 29th, 2012


Previous Entry Share Next Entry
11:32 am - САНХо ПАНсА, враг НАРОДа

Были рыцари не хуже

Славна в свете Дон-Кишота.

В рог охотничий, в валторну

Всем трубили громко в уши:

«Дульцинея Тобозийска

Всех прекраснее на свете».

А как вóззришься в красотку,

То увидишь под личиной

Всех белил, румян и мушек

Обезьяну или кошку,

Иль московску щеголиху.

А.Радищев. Бова

7-3.

Достоевский – бесспорнейший из «пушкинцев», во всю post-пушкинскую историю русской литературы. Никакие из позднейших Достоевского «присвоиванья» Пушкина, никакие гимны и оды его имени несопоставимы с тем – конгениальным – служением «нашевсёлому», которое представил Достоевский.

Угодив (поначалу) в мертвящие объятия Гоголевской «Шинели», составив на них свою начальную славу, пережив в их тесноте первую, едва не до смерти (через эшафот) катастрофу, Достоевский, в череде жизненных своих падений и восставаний, неуклонно продвигается к полноте Пушкина, как идеала «русского всечеловека».

Испытав на Макаре Девушкине «Бедных людей», что Пушкину в столь маленьком, в столь жалком, столь гоголевском и столь «станционном» персонаже нечеловечески тесно, что сам Девушкин (и вместе с ним Пушкин) есть «литература» как «шинель», которую, попадись она под руку «Ратазяевым», те не преминут её «в литературу поместить и в тонкой сатире <...> описать» (70; 1); сознав, что подлинно-то литература не только и не столько, может быть, «в некотором роде картина и зеркало; страсти выраженье, <...> поучение к назидательности и документ» (51; 1), но нечто «большее-меньшее» сего, нечто другое, Достоевский совершает выбор между «правами человека» («маленького человека») и «долгом», «роком», «призванием», «полем битвы», в котором действительны сердца всечеловеческого масштаба героев, - тех героев, которых впоследствии назовут «героями-идеологами», чьи схватки поименуют «битвами идей».

Достоевский разглядел в Макаре «Акакиевиче» Девушкине и вывел из него, последовательно: мелкого беса и «двойника» Голядкина (1846 г.), чудовищнейшего парадоксалиста из «Подполья» (1864 г.), человеколюбивого человекоубийцу Раскольникова (1866 г.), некомического Дон Кишота Мышкина (1868 г.). Все эти персонажи «пишут, переписывая», - переписывая собственно «документы», литературу, как «поучение к назидательности и документ», наконец – себя «переписывая» и в себе человечество и Бога, доходя в мастерстве ремесла до высот «каллиграфии». Здесь-то, на этой высоте, из них (а все они, по всечеловеческому исканию их автора, суть – «один персонаж») выскакивает «красота». Именно та «красота», «которая есть не только страшная, но и таинственная вещь», в которой (у Достоевского Митя говорит: «тут») «дьявол с богом борется, а поле битвы – сердца людей» (100; 14).

Обычно о собственно «красоте» как «пространстве-времени» апокалипсической битвы забывают, говорят о «сердцах людей». Человеческая гордыня прихотливо и тихосенько-воровски интерпретирует Достоевского, «тянет одеяло» на себя, тщится совлечь на свою «землю», к своим, понятным «понятиям», происходящее в «страшном и таинственном», в «красоте», которая одномоментно вне человека и над ним, а в нём – лишь по факту природы, т.е. обладания «сердцем».

***

Полнота соития этического с эстетическим означает гармонию; гармония есть красота; пребывание в красоте – внутренне и внешне – есть, для человека, счастье. Триада «гармония-красота-счастье», при том, что первая невозможно редка, второе подвержено увяданию и распаду, третье вообще «мимолётно», составляют «загадку человека». Загадку, над которой Достоевский буквально «бился», начав с подросткового возраста (см.: письмо брату Михаилу), итожа последним и неоконченным романом.

Первое, кажется, чего Достоевский достиг в этой «битве», это подозрение обречонного скорой смерти Ипполита Терентьева («Идиот») о том, что красота присутствует в мiре даже в своё видимое отсутствие, но, тем не менее, «с условием»: в зависимости от хотения-не хотения, веры-неверия человека-художника:

«На картине этой изображен Христос, только что снятый со креста. Мне кажется, живописцы обыкновенно повадились изображать Христа, и на кресте, и снятого со креста, всё еще с оттенком необыкновенной красоты в лице; эту картину они ищут сохранить ему даже при самых страшных муках. В картине же Рогожина о красоте и слова нет; это в полном виде труп человека, вынесшего бесконечные муки еще до креста, раны, истязания, битье от стражи, битье от народа, когда он нес на себе крест и упал под крестом...» (338-339; 8).

«Некрасивость убьет» (27; 11), - шепчет  Ставрогину (в «Бесах») «архиерей на спокое» Тихон, «опуская глаза». Это приговор не столько художнику Гольбейну и его полотну, сколько «Гольбейновой Европе», «Западу», «Риму», «русским-не русским либералам», «бесам», вырожденцам русских родов, «антихристам» трихинных революций. Это тоже своего рода философия – один из важнейших элементов «философии Достоевского».

Третье философское достижение заключено в утверждении Мити Карамазова о существовании двух родов красоты: «Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны» (100; 14).

Достоевский отчаянно поднял, и ещё отчаяннее, изо всех сил человеческих, удерживает над маленькой армией своих трагических героев чорное цветом Пушкинское знамя (из «Пира во время чумы, 1830 года):

Есть упоение в бою, / И бездны мрачной на краю...

***

«Упоение» здесь, безусловно и неоспориваемо – как «счастье». Отчаяние есть дешперация (одно из излюбленных Екатериной Секундой, орусевших с нею «немецких» словечек).

Герои Достоевского упадают от мечты к отчаянию, из отчаяния – к надежде, «наивно» ища гармонии, счастья, красоты. В «Братьях Карамазовых» Митя, начав с красоты жеста (дача «спасительных» денег Катеньке Верховцевой), проходит, как через тернии, по межсословным (вне-родовым) мытарствам с «красотой летучей» (137; 14), к красоте страдания о «дити», к красоте «гимна из подземных, каторжных нор»; Фёдор Павлович почти упокоивается (черти с их крючьями мешают) на «красоте» как богатстве и «вьельфильках на коньячке»; Иван требует красоты «с неожиданностью арабских сказок» (107; 14), но без антропофагии, как гармонии без Бога в переделанном по-своему Божием мiре; Алёша озабочен бескомпромиссным выбором идеала: «бессмертие и Бог, или Вавилонская башня – решением вопроса четвёртого сословия» (своего рода «стандарт» переделки «негодного» Божиего мiра); Смердяков, констатируя неспособность «умной нации» овладеть «нацией глупой», проходит в поиске своих «гармонии-счастья-красоты» анфиладою, где стихийный нигилизм переменяется на призрак «братства» в «практически умном и смелом» равенстве с «крепостником» Иваном, и, следом – иллюзией перверсийного, хлыстовско-скопческого «присутствия кого-то третьего», с травестийно без-страшным «крестом» петли на гвозде.

Всё это – «красота»; по Пушкину – «упоение в бою», в канун неминучей смерти от чумы; по Достоевскому – «дьявол с богом борется, а поле битвы – сердца людей», всё так же, как и «восемнадцать веков тому», живущих отчаянной надеждой на избавление от «несправедливой» смерти, век за веком, тысячелетие за тысячелетием рушащей стены града неизживаемой мечты о вечности гармонии-красоты-счастья.

***

Достоевский во всю свою жизнь выписывал один роман, как будто с заголовком «Дьяволов водевиль», «русским ответом» отвечая «Человеческой комедии» французского (родом) крестьянина «де» Бальзака (известно – задуманной как «параллель» к «Божественной комедии» Данта). Ближайшие в этом «мета-» или «мега-тексте» Достоевского, по остроте постановки этической и эстетической проблематики – «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы». Достоевский усматривал в «Бесах» несовершенство, называл этот роман «памфлетом», где невозможно скрыть «тенденциозности», как прямоты авторской интенции. Во всех этих текстах Достоевский, прямо или «косвенно», обращается ко времени великой сшибки двух счастьефикаторов XIX века – Наполеона Первого и Александра Первого* (здесь – как героев-идеологов, носителей идеи «гармонии-красоты-счастья», по «западному» и по «восточному» «обряду»).

Любопытный момент: при объективной неразъединимости этой пары, что «русский критик», что «рядовой» читатель, Наполеона видит всегда, Александра – почти никогда не видит. Но это ведь как России не видеть, это – целого мiра не видеть, а видеть лишь половинку, удобную, может быть, и уютную, но только лишь половинку. Это как мыслить наполовину, как веровать наполовину, как выносить суждение – наполовину, и не только оттого оно, это суждение «половинчато», что на ½ верно, на ½ ошибочно, а оттого, что в нём, априорно, отсутствуют (как умышленно изъяты) Россия, народ, русская литература, русская мысль, русская идея, наконец – личная ответственность выносящего суждение обо всех этих, безусловно, сложных и «двоящихся» (как многие герои Достоевского) «материях».

Двоящихся, как «двоится» понятие «красота» (а в ней и с нею «гармония» и «счастье»), в первую очередь (по «памфлетной» обнажонности) – в «Идиоте» и «Братьях Карамазовых».

***

Напомню, что Достоевский показывает Смердякова человеком «практического ума», показывает его русским «созерцателем», выясняет «русскую чöрточку» в «не-русской» вере Смердякова; т. е. даёт Смердякова типом двоящимся – «русским» и «не-русским». В начало Части третьей «Идиота» Достоевский помещает пространное (и «памфлетное») рассуждение о двойственности русского – человека, его сознания, с сознанием – веры и поступка, а с поступком – неприметно засевшего в поступке, самом, может быть, внешне благовидном, - преступления. (А с тем и греха; не преступления как греха, но разделённо, по раздельности Земли и Небес, - преступления и греха.)

Достоевский говорит о «заведённых» в России (вместе с «Империей») людях «практического ума», которые есть совершенно обратное и противное, если не «уму», то «практическому» в нём: «... у нас все служили или служат, и уже двести лет тянется это по самому лучшему немецкому образцу, от пращуров к правнукам, - но служащие-то люди и есть самые непрактические, и дошло до того, что отвлеченность и недостаток практического знания считались даже между самими служащими, еще недавно, чуть не величайшими добродетелями» [Выделил. - Л.] (269; 8).

Да разве это не Пушкинское «злодейство»? Достоевский, вполне «памфлетно», скатывается к «самооправданию», что, дескать, «во всём мiре так», что «гении почти всегда при начале своего поприща (а очень часто и в конце) считались в обществе не более как дураками» (269; 8). Достоевский имеет в виду себя? Конечно! Но он, прежде всего, хлопочет о русском роде, ошибкою (как преступлением и грехом) подменившем себя «чином»: «... наши няньки, закачивая детей, спокон веку причитывают и припевают: “Будешь в золоте ходить, генеральский чин носить!” Итак, даже у наших нянек чин генерала считался за предел русского счастья и, стало быть, был самым популярным национальным идеалом спокойного, прекрасного блаженства» [Выделил. - Л.] (269-270; 8).

Имитация «практического ума» есть «предел русского счастья». Национальный идеал: в Раю все – генералы. Позднейшие, post-Достоевские революсьонные «бесы» накаллиграфировали на своих знамёнах, что цель и смысл «практически умной» их борьбы – чтобы в России и в целом мiра «не было богатых»; критики «бесовства» либерально возражали им, что «подлинная гармония» (и «счастье», и «красота») в том, чтобы «не было бедных». И то, и другое есть пошлейшая казуистина: «земной Рай», «Вавилонская башня», «решение сословных вопросов», «Золотой Век» наконец, возможны при едином и неизменяемом условии: «все – генералы».

С того ли, с другого ль «конца» бери, - один чорт: «все – генералы».

«Не важно», что генеральство это – генеральство лишь по «шинели», по «мундиру как тачке». «Не важно», что всё поддельно – и насельники «Рая», и вожди их, и самый «Рай», с чаемыми в нём «красотой-счастьем-гармонией». Важно скрыть, до времени, механику подделки (как скрыть в романе с детективным сюжетом лицо подлинного убийцы) – именно такую механику, которая выясняется в одном диалоге «Идиота»: «... у нас нет ни одного русского социалиста; нет и не было, потому что все наши социалисты тоже из помещиков или семинаристов. Все наши отъявленные, афишованные социалисты, как здешние, так и заграничные, больше ничего как либералы из помещиков времен крепостного права. <...> Их злоба, негодование, остроумие – помещичьи (даже дофамусовские!); их восторг, их слезы – настоящие, может быть, искренние слезы, но – помещичьи <...> или семинарские» (276-277; 8).

Главное в механике подделки: соделать лицо «ликом», ложь «правдой», глупость «мудростью», веру в Бога отказом Богу в доверии. (До-верии, как априорном и безоговорочном признании тварной своей природы.)**

***

«Генеральские» свобода-равенство-братство (как замена «красоты-гармонии-счастья») есть плоть «смердяковщины»; воцарившиеся над мiром «права человека» («маленького» человека, человека «среднего рода», человека «практического ума») есть идеал торжествующей «смердяковщины».

«Смердяковщина» больше-меньше Смердякова, она другое. Возможно, она есть образ русского «созерцателя», сдвинутого, чьей-то «злой-доброй» (благой, в целом) волей, с точки созерцания красоты-гармонии-счастья, данных человеку именно что Двумiрно, как неразрывное, монолитное целое Этого и Того Светов. Вырванный из вневременного без-умия штифтик-созерцатель порывается к «деятельности практического ума», принимается решать и судить, и всё по-своему, не обладая при этом ни собственно «умом», ни практической в нём жилкой, оставаясь «ординарностью» (269; 8), как «сердцевиной целого» (5; 14).

«Смердяковщина» есть гниение в дешперации (гниение ведь и есть, по сути, жизнь), как результате одномiрного поиска красоты-гармонии-счастья; в ней отрицательно преодолеваются и сам Смердяков, вдруг, в хлыстовско-скопческом, «высшем по человеко-божеству» уединении своём заподозривший присутствие «кого-то третьего», «провидения» (т. е. обнаружив  целостность Этого и Того Светов); и уж тем более – ужаснувший человечество Великий инквизитор, отрекшийся от Бога в пользу Сатаны, чем целостность Мiра утвердил поболее, может быть, чем добрая сотня сожжонных им праведников (прости, Господи, «литературу»!).

Образ «смердяковщины» есть «лицо приговорённого за минуту до удара гильотины» (54; 8), даже нет – в те «пять секунд», когда отрубленная голова уже «отлетела»; может быть – это лицо задыхающегося в удавке самоубийственной петли. Это лицо и мужчины, и женщины (как «всечеловека»), это то, возможно, лицо, о котором князь Мышкин скажет: «Это гордое лицо, ужасно гордое, и вот не знаю, добра ли она? Ах, кабы добра! Всё было бы спасено!» (32; 8). Это то лицо, на котором Аделаида Епанчина вполне практически восхитится: «Такая красота – сила, <...> с этакою красотой можно мир перевернуть!» (69; 8). Это то лицо, о котором Ипполит Терентьев – тоже практически (не без подначки) – спросит Мышкина: «Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет “красота”? <...> Какая красота спасет мир? <...> Вы ревностный христианин?» (317; 8). Это лицо самого Ипполита, гордо объявляющего: «Лучше быть несчастным, но знать, чем счастливым и жить...» (431; 8). Но это же и лицо, которым Ипполит (в Мышкине) вдруг откроет едва не человеко-бога: «Стойте так, я буду смотреть. Я с Человеком прощусь [т. е. с Мышкиным же. - Л.]» (348; 8).

Это лицо трупа, много пострадавшего в предсмертье, положенного в мертвецкой «под кисть» художника, обставленного откупоренными четырьмя счётом стклянками «ждановской жидкости» (504; 8), дабы хоть на сколько-нибудь продлить «пять секунд» других приговорённых, искавших в этом-то лице себе от смерти «спасения». Спасения, как «красоты-гармонии-счастья».

И это, разумеется, совершенно не скопческая физия Смердякова!

***

Хотя отчего же нет?

Неужто лишь оттого, что приятней увидеть «в этом месте» смазливую мордашку последнего, младшего в роде Карамазовых – «князя» Алёши? (Напомню, что последний в роде князей Мышкиных явился в Россию из Запада как последний в древнем роде русских князей.) Но ведь и Смердякова можно считать последним: он ниже прочих братьев стоящий, по незаконнорожденности своей. Он последний как «подлый» происхождением. Смердяков не бывал на Западе, однако он мечтает, «практическим умом», о «равенстве» с «первейшим графским сыном», о бегстве в «страну святых чудес»; в известном смысле он есть плод «преображонного» Запада, его идей и порядков в Русских пределах.

Давно известно, что в черновиках романа Достоевский поначалу именует Алёшу «Идиотом». Не так давно в «русских критиках» прорвалось, что Алёша и Смердяков как-то «опасно» Достоевским сближены, что в них замечается ужасающее тожество, чуть не до двойниковства. Известно, что Мышкин – «идиот», что он страдает эпилепсией, что долгое время врачи полагали его безнадежно больным; что, по его возвращении в Россию, на вопрос: «не сумасшедший ли он?», многие могли ответить, как отвечали врачи на вопрос Ивана Фёдоровича о Смердякове: «этого в полном смысле еще нет, но <...> замечаются некоторые ненормальности» (43; 15). Имеются основания утверждать, что и Алёша Карамазов не вполне здоров, что от матери-кликуши ему досталось нехорошее «наследство». И Бог весть, к какому доктору Шнейдеру угодил бы Алёша в пределах второго романа дилогии...

Тут вот что: смертельно больной (приговорённый к смерти) Ипполит, сравнив себя с Глебовым, «обидчиком» Петра Великого, посаженным за любовь к «отставленной» царице на кол, где и «умер с чрезвычайным великодушием», спрашивает Мышкина: «... как мне всего лучше умереть?.. Чтобы вышло как можно... добродетельнее то есть?»  (433; 8).

Мышкин отвечает ему: «Пройдите мимо нас и простите нам наше счастье!»

Счастье? В чём же оно? Неужто в том, чтобы «никого не винить», как подвёл чертою под недолгой жизенкой своей Смердяков, - совершенно, кажется, не «Мышкин» и уж точно не «князь» (побывавший однажды в «лакеях», на нежданном визите «эталонной красавицы» Настасьи Филипповны в дом Иволгиных)?

***

Наконец, все трое – Мышкин, Алёша и Смердяков – странные какие-то, чуть не до бесплотного, «скопцы», и однако, все трое, всяк по-своему, и все трое безуспешно, ищут себе, точно Чорт, «воплощения», дления своего без-надежного рода; ищут и отыскивают поклонившихся им женщин, и в одном свидании все трое встречаются.

Это то самое свидание, где Смердяков «с гитарой», где он поёт куплеты «о царской короне», где он в саду, вместе с Марьей Кондратьевной, и где его подслушивает Алёша. Это то самое свидание, откуда возникает знание о Смердякове – у Алёши, у г-на Рассказчика и у Читателя. Хрестоматийное (и узенькое) знание о «коллаборационизме» Смердякова, об «умной нации и о глупой», о сомыслии лакея с барином Фёдором Палычем, считающим, что «русский народ надо пороть»; т. е. обо всех признаках преступления, названного авторами учоных книжек и словарей «смердяковщиной».

Это то самое свидание, где в Смердякове прорывается «оскорблённое самолюбие», и он обидчиво говорит о привилегии «голоштанника», но дворянина Мити вызвать на дуэль «самого первейшего графского сына». Марья Кондратьевна замечает в ответ: «На дуэли очень, я думаю, хорошо». Смердяков любопытствует: «Чем же это-с?» Марья Кондратьевна: «Страшно так и храбро, особенно коли молодые офицерики с пистолетами в руках один против другого палят за которую-нибудь. Просто картинка. Ах, кабы девиц пускали смотреть, я ужасно как хотела бы посмотреть». Смердяков: «Хорошо коли сам наводит, а коли ему самому в самое рыло наводят, так оно тогда самое глупое чувство-с. Убежите с места, Марья Кондратьевна». Марья Кондратьевна: «Неужто вы побежали б?»

«Но Смердяков не удостоил ответить» (205-206; 14).

В главе III Части третьей «Идиота» разворачивается сцена, в которой князь Мышкин и Аглая Епанчина заговаривают вдруг о дуэли. Аглая спрашивает: «... если бы вас кто-нибудь вызвал на дуэль, что бы вы сделали? <...> Вы бы очень испугались?» Мышкин отвечает: «Я думаю, что я очень... боялся бы». Аглая: «Так вы трус?». Мышкин: «Н-нет; может быть, и нет. Трус тот, кто боится и бежит; а кто боится и не бежит, тот еще не трус». Аглая: «А вы не убежите?». Мышкин: «Может быть, и не убегу» (293; 8).

Очевидно, в том и другом случае – одна сцена, одно свидание, одни, смыслово, вопросы и одни ответы; достоверно, что к «Братьям Карамазовым» Достоевский подошёл в «лучшей форме», подозрительные упрёки, что, дескать, «исписался», «воспроизводит отработанные ходы» и проч., по презрительно-шаблонной убогости их, не принимаются. Стоит крепко призадуматься о том, что тожество сцен содержит в себе нечто большее в них произнесённого, нечто существеннейшее.

Хотя бы – Пушкина, потому именно к его смертельной дуэли (за «счастье-красоту-гармонию»), к дуэли, как битве за честь рода, уводит дело князь Мышкин: «Пуля попала так низко, что, верно, Дантес целил куда-нибудь выше, в грудь или в голову; а так, как она попала, никто не целит, стало быть, скорее всего пуля попала в Пушкина случайно, уже с промаха» (294; 8). Пушкина, потому как Достоевский – бесспорнейший из «пушкинцев», во всю post-пушкинскую историю русской литературы. Пушкина, потому как выведенный из Макара «Акакиевича» Девушкина «Дон Кишот» Мышкин (и вместе с ними Пушкин) есть «литература» как «шинель», которую, попадись она под руку «Ратазяевым», те не преминут её «в литературу поместить и в тонкой сатире <...> описать»: судьба-с!..

Когда из Смердякова, прихватив за полу подрясника, вытаскивают на свет Божий отцеубийцу Алёшу Карамазова, публика недоверчиво – годами! – крестится. Когда из Смердякова же являют, точно кролика из балаганной шляпы, расфранчонного-напомаженного «бульонщика Гоголя»***, спасительным будет трижды чертыхнуться. Но неужели, на явлении «князя-Христа» Льва Николаича Мышкина (всё из того же Смердякова), следует прикалывать на лацкан, трясущейся рукою, значок русско-швейцарской дружбы (у меня, кстати, имеется такой), и спешить, пока окончательно из ума не выпал, к посольству республики «банковских-лекарских гномов»?

С этакой-то суетливой мыселькой лучше всякого иного хорошо будет встретить 2013-ый Новый год – первый после счастливо минувшего «светопреставления». Попрошу у спешливых одного только: не спутать здания швейцарского посольства со зданием Булгаковской больницы, с заключонными в ней (по сей день и безвыходно) Мастером и исследователем его творчества, вконец обезумевшим подмастерьем Иванушкой (Бездомным, не Ратазяевым). Хе.

* См., например: «Эпоха дышит утопией, ожиданием всеобщего счастья (Александр государственно декларировал “осчастливливание России”) и “правами человека”, о которых де Местр пишет чуть не с ненавистью, ибо по своей родине знает, как скоро такая всеобщность делает нацию толпой. Как бы легко сделалось на душе, если бы это была только история, только навек ушедшее “тогда”, то, что в детстве звалось “давно и неправда”. Можно было бы улыбнуться над господином де Местром, как Пушкин над месье л'Аббе или месье Бопре и, перекрестившись, благословить духовную твердость и свет сегодняшней церкви, избавленной от необходимости извлекать уроки из шатающегося прошлого». - В.Курбатов. Нечаянный урок // Жозеф де Местр. Религия и нравы русских. СПб., 2010. С. 11-12.

** См. также: «Человек, поскольку он действует целесообразно, является существом непредсказуемым. Он черпает цели из самого себя. Он потому и есть человек, что способен делать это, но тем острее и драматичнее звучит <...> вопрос о том, как гарантировать соответствие средств целям. <...> Полное, гарантированное соответствие средств целям было бы возможно только в том случае, если бы сами цели могли порождать необходимые им средства, если бы, говоря по-другому, способность человека властвовать над средствами была бы равновеликой его способности свободно ставить перед собой цели и он мог бы кроить и перекраивать реальный мир с такой же легкостью, с какой он это делает в мыслях, мечтах, - если бы он был Богом». - А.А. Гусейнов. Цели и ценности: как возможен моральный поступок? // Этическая мысль: современные исследования. М., 2009. С. 27-28.

*** Ср. с тем, как Достоевский излагает план «Жития великого грешника»: «... 13-летний мальчик, участвовавший в совершении уголовного преступления, развитый и развращенный <...>, будущий герой всего романа, посажен в монастырь родителями (круг наш образованный) и для обучения. Волчонок и нигилист-ребенок сходится с Тихоном <...>. Тут же в монастыре посажу Чаадаева (конечно, под другим тоже именем). Почему Чаадаеву не просидеть года в монастыре? Предположите, что Чаадаев, после первой статьи, за которую его свидетельствовали доктора каждую неделю, не утерпел и напечатал, например, за границей, на французском языке, брошюру, - очень и могло бы быть, что за это его на год отправили бы посидеть в монастырь. К Чаадаеву могут приехать в гости и другие: Белинский наприм<ер>, Грановский, Пушкин даже. (Ведь у меня же не Чаадаев, я только в роман беру этот тип.) В монастыре есть и Павел Прусский, есть и Голубов, и инок Парфений. <...> Ради бога, не передавайте никому содержания этой 2-й части. <...> Для других это пусть гроша не стоит, но для меня сокровище. Не говорите же про Тихона. <...> Авось выведу величавую, положительную, святую фигуру. Это уж не Констанжогло-с и не немец (забыл фамилию) в “Обломове”, и не Лопухины, не Рахметовы» [Выделил. - Л.] (118; 29.I).


(8 comments | Leave a comment)

Comments:


[User Picture]
From:sveti_cvet
Date:December 29th, 2012 09:30 am (UTC)
(Link)
Вот тут Вы и не выговорили:

"остоевский отчаянно поднял, и ещё отчаяннее, изо всех сил человеческих, удерживает над маленькой армией своих трагических героев чорное цветом Пушкинское знамя (из «Пира во время чумы, 1830 года):"
[User Picture]
From:likushin
Date:December 29th, 2012 11:15 am (UTC)
(Link)
Я ж никогда не вру. Это Вам подарочек с улицы Койкова. )
[User Picture]
From:ivannikov_ru
Date:December 30th, 2012 03:12 pm (UTC)
(Link)
Когда из Смердякова же являют, точно кролика из балаганной шляпы, расфранчонного-напомаженного «бульонщика Гоголя» — фокусник ;)
[User Picture]
From:likushin
Date:December 30th, 2012 03:52 pm (UTC)
(Link)
Берите выше - Бальтазар, царь-волхв, темнота-зимбабвиец. Маг, по-немецке. Как это у Вас (не без Пастернака) случилось:
... Вдруг кто-то в потемках, немного налево
От яслей рукой отодвинул волхва,
И тот оглянулся: с порога на Деву,
Как гостья, смотрела звезда Рождества.
:)
[User Picture]
From:ivannikov_ru
Date:December 30th, 2012 04:26 pm (UTC)
(Link)
У нас-то, хоть и не без Пастернака, но немного с Галичем:

…И понимая, чем грозит опала,
Пошли волхвы молоть, что ни попало,
Припоминали даты, имена,
И полетели головы. И это
Была вполне весомая примета,
Что новые настали времена.
:P
[User Picture]
From:likushin
Date:December 30th, 2012 04:30 pm (UTC)
(Link)
Ой, полетели! Ой настали! :)
[User Picture]
From:znichk_a
Date:December 30th, 2012 07:02 pm (UTC)
(Link)
Ох... все кругом - Смердяковы. В разных градиентах смердяковщины. Ну, хоть одного скажи, кто не. Например.
А то с этим - в 2013 год, не по себе как-то)
[User Picture]
From:likushin
Date:December 30th, 2012 07:15 pm (UTC)
(Link)
Тут и думать нечего. Богочеловек. Отправляемся в 2013-ый уверенно. Поздравляю. :)

> Go to Top
LiveJournal.com